Posted 7 апреля 2016,, 21:00

Published 7 апреля 2016,, 21:00

Modified 8 марта, 03:01

Updated 8 марта, 03:01

Она была просто поэт

Она была просто поэт

7 апреля 2016, 21:00
Ирина Кнорринг 1906, село Елшанка Самарской губернии – 1943, Париж

* * *
Стучались волны в корабли глухие,
Впивались в ночь молящие глаза.
Вы помните – шесть лет тому назад
Мы отошли от берегов России.

Я всё могу забыть: и боль стыда,
И эти годы темных бездорожий,
Но страшных слов: «Да утопи их,
Боже!»
Я в жизни не забуду никогда.
1925

Мыши
Мыши съели старые тетрадки,
Ворох кем-то присланных стихов.
Мыши по ночам играют в прятки
В сонном сумраке углов.

Мыши съели письма из России,
Письма тех, кого уж больше нет,
Пыльные огрызочки смешные –
Память отошедших лет.

Мыши сгрызли злобно и упрямо
Всё, что нам хотелось сохранить:
Наше счастье, брошенное нами,
Наши солнечные дни.

Соберем обгрызенные части,
Погрустим над порванным письмом:
Больше легкого, земного счастья
По клочкам не соберем...

Сделает иным, ненастоящим
Этот мир вечерняя заря.
Будет в окна падать свет мертвящий
Уличного фонаря.

Ночью каждый шорох чутко слышен,
Каждый шорох, как глухой укор:
Это гложут маленькие мыши
Всё, что было до сих пор.
1931

О России
Я в жизни своей заплуталась.
Забыла дорогу домой.
Бродила. Смотрела. Устала.
И быть перестала собой.

Живу по привычке, без цели.
Живу, никуда не спеша.
Мелькают, как птицы, недели.
Дряхлеет и гибнет душа.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Однажды случайно, от скуки
(Я ей безнадежно больна),
Прочла я попавшийся в руки
Какой-то советский журнал.

И странные мысли такие
Взметнулись над сонной душой...
– Россия! Чужая Россия!
Когда ж она стала чужой?
. . . . . . . . . . . . . . . .
Россия! Печальное слово,
Потерянное навсегда
В скитаньях напрасно-суровых,
В пустых и ненужных годах.

Туда – никогда не поеду,
А жить без нее не могу.
И снова настойчивым бредом
Сверлит в разъяренном мозгу:

– Зачем меня девочкой глупой
От страшной родимой земли,
От голода, тюрем и трупов
В двадцатом году увезли?
1933

В 11 лет она стала записывать день за днем «всё, что только можно выразить чернилами и пером», и ее дневник охватил больше двух десятилетий: с 1917 по 1940 год. Записи начаты в революционной России задорной девочкой, исполненной радужных надежд, не подозревающей, что жить и умереть ей придется на чужбине. Брошены – тяжело больной женщиной в оккупированной немцами Франции, когда последние надежды иссякли и стал очевиден «конец русской эмиграции».

«Той самой несчастной эмиграции, – записывает Ирина Кнорринг, – от которой я так открещивалась, которую я так ругала, но которая была единственным родным бытом, единственной «родиной». Когда не стало русской газеты, всяких литературных и прочих собраний, когда куда-то исчезли, разбрелись все друзья, с которыми хоть изредка можно было перекинуться словом на русском языке, – ощутилась пустота».

Недавно этот дневник – свод встреч, происшествий, наблюдений, выводов, но главным образом страданий, и даже не столько физических, сколько душевных, – впервые издан полностью под авторским заглавием «Повесть из собственной жизни».

И хотя сама Ирина Кнорринг явно живет литературными интересами, о жизни литературного Парижа рассказывает в дневнике крайне скупо, только если что-то ее сильно задевает, как, например, доклад Ильи Эренбурга 29 октября 1934 года. Предполагалось, что он будет говорить о недавнем московском съезде писателей и о самих советских писателях. А вышло по-другому: «Вчера была на докладе Эренбурга. Какая сволочь! Начал и кончил с нападок на эмиграцию. «Наши враги, еще пока говорящие на русском языке...» Сколько у них злобы против нас, какой-то мелочной, провинциальной злости. Разве у кого-нибудь из нас была хоть сотая часть такой злобы, хотя б по отношению того же самого Эренбурга, подлеца из подлецов? Крыл, чуть ли не последними словами, Адамовича (а тот был на докладе) и Кускову, и очумело – всех».

Потрясенный этим рыночным словом обычно сдержанной Ирины Кнорринг, я долго думал, оставлять ли его в нашей антологии. Но решил в виде исключения оставить: оно показывает воспаленный градус всё более терявшегося взаимопонимания советской и эмигрантской русской интеллигенции.

Илья Эренбург был желчный человек, что я испытал на себе, когда он довольно бестактно прервал меня в споре с Хрущевым. Я пытался объяснить нашему ничегошеньки не понимавшему в живописи лидеру, что стиль – это не идеология. Слово «абстракционист» для Хрущева, который, по-моему, первый раз его услышал на печально знаменитой выставке в Манеже, звучало как «контрик». Это слово ловко ввернул секретарь по идеологии Ильичев, когда Хрущев неожиданно увидел беспредметную живопись и картины с нарушением привычных пропорций. Попав в зал специально подобранных экспонатов, Хрущев хотел повернуть: «Да это какие-то картины незаконченные. Где же человеческие лица?» Тут и подскочил Ильичев: «Нет, Никита Сергеевич, они, эти художники-абстракционисты, ненавидят лица простых трудовых советских людей».

Вызванный на это сборище с Кубы, я рассказал историю гибели при штурме казарм Монкада двух художников – реалиста и абстракциониста – из отряда Фиделя Кастро и упомянул, что у лауреата Ленинской премии мира Пабло Пикассо есть абстрактные работы, к тому же он член Французской компартии. Это полностью било карты, подсовываемые Хрущеву Ильичевым. Вот бы Илье Григорьевичу и поддержать меня, но желчность и снобизм победили, он совсем некстати ворчливо заскрипел: «Ну какой же Пикассо абстракционист, помилуйте, Евгений Александрович, у него есть, правда, кубистские и супрематистские полотна, но...» Хрущев сразу же за это обрадованно ухватился: «Ну вот, Илья Григорьевич-то больше в этих делах все-таки разбирается...» Правда, следом Эренбург заговорил о жизни и смерти, намекнув слишком прямо, что им обоим осталось жить не так уж долго. Но сбил логику моих доказательств.

Его раздражало, что молодые поэты выступают во дворцах спорта, хотя, когда мы пригласили его, он с явным удовольствием согласился. Он был далеко не прост. Но я очень люблю его стихи об испанской войне. Мощную роль сыграло его перо во время Великой Отечественной войны. Он много сделал для нашей литературы и, кстати, придержал Сталина в его безумном предсмертном намерении переселить всех евреев в Забайкалье.

Но вот на одной странице в дневнике Ирины Кнорринг сошлись Владимир Набоков и Владислав Ходасевич. Это их совместный литературный вечер. Из примечаний узнаём, что Ходасевич читал новую повесть «Жизнь Василия Травникова», а Набоков (Сирин) – новые рассказы. Интересно же – как это было? Ирина Кнорринг пришла на чтения с мужем, тоже поэтом, Юрием Софиевым и на следующий день записала:

«Вчера с Юрием на вечере Сирина и Ходасевича видели Ел<ену> Ив<ановну>. Встреча очень холодная. Юрий даже расстроился – видно, как обидно было ему за меня. Хуже всего, что всё это, значит, муженек... Я это знала уже давно, отнеслась спокойнее. Мне было обиднее за Ел<ену> Ив<ановну>. Что она так легко дала себя убедить. Теперь и она для меня так же потеряна, как и Борис. Ну, и что же? Бесхарактерный, слабый, малодушный и трусливый человек. А все-таки я его люблю». И это всё.

Любит она упомянутого Бориса Унбегауна. Он профессор филологии, зав библиотекой Славянского института, а Елена Ивановна – его жена. Обе семейные пары вконец запутались в своих отношениях из-за мучительного, но сугубо платонического увлечения Ирины Кнорринг. Впрочем, для стихов это благо. И они вбирают и отстраивают всю ту сумятицу чувств, которая сначала подробно проговорена на многих страницах дневника:

«Измены нет. Но где-то втайне, Там, где душа совсем темна, В воображаемом романе Она уже совершена. <...> / И каждый день, и каждый вечер – Томленье, боль, огонь в крови. Воображаемые встречи Несуществующей любви. / А тот – другой – забыт и предан. (Воображаемое зло!) Встречаться молча за обедом Обидно, скучно, тяжело. / Круги темнее под глазами, Хмельнее ночь, тревожней день. Уже метнулась между нами Воображаемая тень... <...> / Так, – проводя, как по указке, На жизни огненный изъян, – Ведет к трагической развязке Воображаемый роман».

Любопытно, что Ирина Кнорринг работала без черновиков, записывая стихи сразу набело. Как бы феерично это ни выглядело, прав Константин Бальмонт: «Это ни хорошо, ни плохо». Просто таким было свойство ее дарования. Но при отсутствии черновиков началом работы часто становилась именно дневниковая запись. А о самих стихах Галина Кузнецова верно сказала: «Ведь это – дневник». А Михаил Цетлин еще и уточнил: «Дневник женской души». Можно добавить: страдающей женской души.

В день своего рождения в 1935 году Ирина Николаевна записывает: «Несмотря на то, что я так люблю жизнь, 29 лет тому назад мне лучше было бы не родиться! Болезни, болезни, болезни...» А днем позже выстраивает иерархию несчастий, отодвигая эти расползшиеся было «болезни» на последнее место: «Одиночество, бедность и болезни». И тут же добавляет: «Вот тема для стихотворения».

Помимо вечных вопросов, Ирину Кнорринг не отпускает мучительная мысль о расплате за эмиграцию. Бегство из России не было для 14-летней девочки личным выбором. В 1920 году ее увезли родители. Но для возвращения понадобилось бы «самое тесное сближение с советской колонией <...> – вплоть до шпионажа, доносов и т. д.». Для нее это неприемлемо. А то, что происходит в России в конце 1930-х годов, «совершенно чуждо и неинтересно».

«Я не буду возражать против сближения Юрия (мужа. – Е. Е.) с советами, – продолжает она. – Я даже не буду возражать против сборов в Россию, если он до этого дойдет <...> Сама я в Россию не поеду, но Игоря (сына. – Е. Е.) отдам отцу. М. б., там ему будет лучше действительно. Но в тот же день, когда он уедет, я кончу самоубийством».

Ей не пришлось выполнять обещанное. Сын Игорь Софиев с женой и собственным сыном Алексеем, муж Юрий Софиев и отец Николай Николаевич Кнорринг получили разрешение переехать в Советский Союз только в 1955 году, через 12 лет после смерти Ирины Николаевны.

С удивительным обаянием Ирина Кнорринг сумела сохранить родственную дневнику изначальную естественность своей поэтики.

В отклике на ее первую, парижскую книгу «Стихи о себе» (1931) Георгий Адамович написал: «Самое приятное в стихах Кнорринг – их простота <...> Никакой позы в этих стихах, никакой «ходульности». Автор нигде не повышает голоса и не обманывает читателя, выдавая словесную шумиху за внутренний пафос. Пафоса у Ирины Кнорринг нет, она это знает и, по литературной честности своей, старательно это подчеркивает».

И почти теми же словами оценила поэзию Ирины Кнорринг Анна Ахматова через 20 лет после смерти поэтессы: «Она находит слова, которым нельзя не верить. <...> Это простые, хорошие и честные стихи» (1962).

* * *

Она была просто поэт.
Поэт – ни плохой, ни хороший.
Теперь ее просто нет
под невыносимой ношей.

И ноша сама по себе
живет не всегда на оплечьях,
но всё же по всей земле,
на всех человечьих наречьях.

Среди всех на свете недоль
всех гордых сгибает невольно
та ноша по имени боль,
когда за всё сущее больно.

Девчуркой в одиннадцать лет
и ты оказалась, Ирина,
несчастной, как древний поэт,
изгнанник из нового Рима.

А может, счастливая ты,
что в тот Рим сожгла ты мосты,
страдавший квартирным вопросом,
от этого склонный к доносам.

Но с «ты» я на «Вы» перейду.
Не рвались Вы в дальние дали.
Старели в голодном аду
и сытого ада не ждали.

Ценю ваш брезгливый прищур
и как возмущались Вы бурно,
но все-таки Вы чересчур
обрушились на Эренбурга.

Он прятал свою тоску
в двудонное чемоданье.
Но что привозил он в Москву?
Цветаевские изданья.

Величья России вдова
решила Вас – пусть хоть едва, –
но благословеньем овеять:
«Она находила слова,
Которым нельзя не поверить».
Евгений ЕВТУШЕНКО

"