Posted 6 декабря 2007,, 21:00

Published 6 декабря 2007,, 21:00

Modified 8 марта, 08:19

Updated 8 марта, 08:19

Поэт, потерявший «особенный» воздух

Поэт, потерявший «особенный» воздух

6 декабря 2007, 21:00
Довид КНУТ (1900, г. Оргеев, неподалеку от Кишинева – 1955, Тель-Авив)

Двадцатый век был непрошеным импровизатором непредсказуемостей в человеческих судьбах. Один из сыновей патриархального, глубоко верующего симбирского педагога стал террористом, нарушившим главную заповедь христианства, а как только другой сын пришел к власти – с церквей начали сшибать кресты. Его верным продолжателем, создателем самого антихристианского архитектурного комплекса, опутанного колючей проволокой, сделался бывший тифлисский семинарист.

Незадачливый художник-австриец, которого дразнили в детстве за то, что в его жилах текла-таки и неарийская кровь, отомстил своим бестактно втершимся в его биографию предкам – Холокостом.

А вот Ариадна, дочь великого русского композитора, о котором Пастернак, задыхаясь от влюбленности в его музыку, писал: «…Раздается звонок, Голоса приближаются: – Скрябин. О, куда мне бежать От шагов моего божества!», третьим браком вышла за Довида Кнута, родившегося за чертой оседлости в семье кишиневского бакалейщика, да еще и приняла иудаизм, взяв себе имя Сара.

В полных обаятельного грустного юмора «Кишиневских рассказах», пахнущих мамалыгой, козьим сыром и неповторимым маре-туре (фантазией из помидоров, синеньких и сразу всех на свете трав), Довид описал, как в детстве «отмывал зелень с черствой колбасы, вылавливал из вонючей бочки рыжую от старости селедку…». Но все-таки улучал минутку, чтобы оттереть руки ветошью и раскрыть книжку – будь то «Гулливер», «Капитанская дочка» или «Гуттаперчевый мальчик».

«– Из него выйдет человек, когда вот тут вырастут кучерявые волосы, – повторял отец, убежденно тыча пальцем в свою ладонь.

– Что ты хочешь от ребенка, – шелестела мать, стараясь не быть услышанной сыном, – ребенок уважает книги, ребенок любит грамматику, из ребенка, может быть, выйдет какой-нибудь Пушкин или Шолом-Алейхем…»

Сын бакалейщика, с которым Ариадна встретилась в Париже, был уже известным в эмиграции поэтом. Звали его Дувид Меиров Фиксман, но для литературного имени он выбрал материнскую фамилию и переделал имя на Довид. Он стал знаменит благодаря одному-единственному стихотворению. Две его щемяще ностальгических строки сразу ввинчивались в память: «…Особенный, еврейско-русский воздух… Блажен, кто им когда-либо дышал». Рассказывают, что Кнута в Париже узнавали русские таксисты и отказывались брать с него деньги в благодарность за тронувшее стольких людей стихотворение о воздухе, потерянном ими тоже.

Сразу что-то восстанавливалось в обонянии, в ощущении кожей, в подсознании. А вернуться в прошлое было уже невозможно. Чувство потери этого особенного воздуха разрывало душу.

Кнут записал случай, произошедший в Генуе:

«Мы бродили по улицам, громко разговаривая по-русски, когда нас окликнули:

– Вы с Востока?

Не сразу поняли. Оказалось, речь шла о советском пароходе «Восток», стоявшем в Генуе, а заговорил с нами штурман другого советского парохода, пришедшего накануне. Узнав, что мы не с «Востока», и уже больше ни о чем не спрашивая, неосторожный советский штурман отчаянно перепугался. Было неловко – и стыдно – смотреть на нашего злополучного собеседника. Он ежился, жался к стенам, воровато озирался по сторонам, затем поотстал – и вмиг юркнул в боковой переулок. Несколько минут мы шли молча, подавленные тягостной сценкой. Вспомнились гордые слова популярной советской песенки:

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек».

Довид иногда ощущал свою невостребованность, даже ненужность в Париже, а потом в Израиле, и в этом была часть правды, но все-таки преувеличенная его мнительностью. Хотя другие стихи не всегда были на уровне «Кишиневских похорон». Владимир Набоков критиковал провинциализмы Кнута, его рифмы, буквенные спотыкания. Владислав Ходасевич тоже упрекнул его в «кишиневизмах». Однако Георгий Адамович, избегавший прояснения своего отношения к Кнуту, вдруг вышел из туманных осторожностей и написал многозначно, но ясно: «…долгое блуждание вокруг «настоящих» слов, с какой-то боязнью к ним приблизиться, полупризнания, полудогадки, стыдливые остановки на полуфразе, какой-то долгий, приглушенный, сдавленный шепот, – и потом из всего этого медленно растущий, будто вздымающийся к небу, чистый и грустный человеческий голос, протяжная и певучая жалоба существа, беспомощно-одинокого в мире».

С первых дней в Париже Кнут бился, как рыба об лед: то работал на сахарном заводе, то открыл в Латинском квартале дешевую столовку, то вручную раскрашивал ткани, то развозил на велосипеде мелкие товары. Однако успевал участвовать в поэтических вечерах, был редактором и главным публицистом антифашистской газеты, утверждавшей неотвратимость Холокоста, хотя тогда мало кто этому верил. Одна Ариадна никогда не сомневалась в Довиде, была верна и его поэзии, и ему самому и только однажды от беспрестанного хождения по лезвию опасности, от страха одиночества, когда Довид был далеко, не смогла быть одной.

Но ей уготовано было место в истории антифашизма рядом с другими героями французского Сопротивления – и вместе с Довидом Кнутом. Сохранилась их фотография, сделанная осенью 1939 года, перед тем, как им пришлось уйти в глубокое подполье. Ариадна в шляпке – то ли кокетливо, то ли растерянно – на бочок, в полосатом облегающем жакете и такой же сужающейся книзу юбке чуть ниже колен, что тогда было вызывающе, как мини. Она элегантна, но напряжена, словно чувствует угрозу рядом... Нацисты долго охотились за нею и, выследив, когда она переправляла тайными тропами евреев в Швейцарию, расстреляли ее на месте.

На фото у нее полные страшного прозрения глаза под легкомысленной шляпкой, словно она видит себя расстрелянной. А сам он здесь – красиво большеносый, в чуть игриво надетой пилотке, во френче офицера французской армии – стоит и улыбается, будто дорога на прародину лежит через Берлин, куда он обязательно войдет, такой же основательно плечистый, в зеркально сияющих крагах на крепких ногах кавалериста, привыкших плотно обнимать взмыленные бока лошади. От снимка, кажется, даже пахнет офицерским, по-особенному резким, пряно победительным одеколоном.

С той поры Кнут практически бросил писать стихи и окончательно посвятил себя борьбе с фашизмом и прародине, на которую вернулся умирать. Довид побывал здесь впервые в 1937 году, когда всё было еще очень не устроено, но все-таки лучше, чем в тот год арестовывательного и расстреливательного сумасшествия в СССР.

В очерках он описал кибуцы – с нежностью и беспокойством за их будущее. Ведь они были построены на слишком хрупком фундаменте идеализма: «Строй социалистических общин Палестины следовало бы назвать социал-толстовством. Основные принципы социалистических общин: общий труд, упразднение собственности, минимальнейшее личное хозяйство (ни чайника, ни кастрюли у хозяйки вы не найдете, питаются – в общей столовой). Упразднение денег. Воспитание детей колонией, в специальном доме, отдельно от родителей… Немощные и старики совсем освобождены от работы. Советскому принципу «кто не работает – тот не ест» палестинские социалисты могли бы противопоставить: «едят все, а работает, кто может».

Кнут приводит два анекдота по поводу микроскопичности тогдашнего еврейского государства.

Первый: «В туристическое агентство приходят туристы.

– Мы хотели бы осмотреть Еврейское государство.

– К вашим услугам. А что джентльмены предполагают делать после завтрака?»

Второй: «Официально сообщается, что еврейское правительство постановило выпустить почтовые марки с планом Еврейского государства – в натуральную величину».

Шутки эти, конечно, устарели. Территория государства с тех пор расширилась. А вот территория идеализма, как везде в мире, сильно сузилась. Много крови было пролито тут – и арабской, и еврейской. А выход один – жить в мире. Может, хватит спорить – кто больше виноват, кто первый начал? Иначе кровавые разбирательства будут бесконечными. Это грозит таким отчаяньем, какое некогда испытал Довид Кнут:

Тише. Что ж, всё оказалось ложью.

Всё, чем жил, – всё, от чего умрешь.

Ведь никто тебе помочь не сможет,

Ибо слово «помощь» тоже ложь.

Но, может, надо начать с чистого листа? Почему молодежь должна расплачиваться за кровь, пролитую другими поколениями?

Что бы сейчас подумал об этом Довид Кнут?

Кишиневские похороны

Я помню тусклый кишиневский вечер:
Мы огибали Инзовскую горку,
Где жил когда-то Пушкин. Жалкий холм,
Где жил курчавый низенький чиновник –
Прославленный кутила и повеса –
С горячими арапскими глазами
На некрасивом и живом лице.
За пыльной, хмурой, мертвой Азиатской,
Вдоль жестких стен Родильного Приюта,
Несли на палках мертвого еврея.
Под траурным несвежим покрывалом
Костлявые виднелись очертанья
Обглоданного жизнью человека.
Обглоданного, видимо, настолько,
Что после нечем было поживиться
Худым червям еврейского кладбища.
За стариками, несшими носилки,
Шли кучкою глазастые евреи.
От их заплесневелых лапсердаков
Шел сложный запах святости и рока,
Еврейский запах – нищеты и пота,
Селедки, моли, жареного лука,
Священных книг, пеленок, синагоги.
Большая скорбь им веселила сердце –
И шли они неслышною походкой,
Покорной, легкой, мерной и неспешной,
Как будто шли они за трупом годы,
Как будто нет их шествию начала,
Как будто нет ему конца… Походкой
Сионских – кишиневских – мудрецов.
Пред ними – за печальным черным грузом
Шла женщина, и в пыльном полумраке
Не видно было нам ее лицо.
Но как прекрасен был ее высокий голос!
Под стук шагов, под слабое шуршанье
Опавших листьев, мусора, под кашель
Лилась еще неслыханная песнь.
В ней были слезы сладкого смиренья
И преданность предвечной воле Божьей,
В ней был восторг покорности и страха…
О, как прекрасен был высокий голос!
Не о худом еврее, на носилках
Подпрыгивавшем, пел он – обо мне,
О нас, о всех, о суете, о прахе,
О старости, о горести, о страхе,
О жалости, тщете, недоуменьи,
О глазках умирающих детей…
Еврейка шла, почти не спотыкаясь,
И каждый раз, когда жестокий камень
Подбрасывал на палках труп, она
Бросалась с криком на него – и голос
Вдруг ширился, крепчал, звучал металлом,
Торжественно гудел угрозой Богу
И веселел от яростных проклятий.
И женщина грозила кулаками
Тому, Кто плыл в зеленоватом небе,
Над пыльными деревьями, над трупом,
Над крышею Родильного Приюта,
Над жесткою, корявою землей.
Но вот пугалась женщина себя,
И била в грудь себя, и леденела,
И каялась надрывно и протяжно,
Испуганно хвалила Божью волю,
Кричала исступленно о прощеньи,
О вере, о смирении, о вере,
Шарахалась и ежилась к земле
Под тяжестью невыносимых глаз,
Глядевших с неба скорбно и сурово.
Что было? Вечер, тишь, забор, звезда,
Большая пыль… Мои стихи в «Курьере»,
Доверчивая гимназистка Оля,
Простой обряд еврейских похорон
И женщина из Книги Бытия.
Но никогда не передам словами
Того, что реяло над Азиатской,
Над фонарями городских окраин,
Над смехом, затаенным в подворотнях,
Над удалью неведомой гитары,
Бог знает где рокочущей, над лаем
Тоскующих рышкановских собак.
…Особенный, еврейско-русский воздух…
Блажен, кто им когда-либо дышал.
<1932>



* * *

А кто танцует на самом деле,
А кто гарцует на коне…

Александр Кушнер
Поэт, потерявший особенный воздух,
блуждает всегда в трех и менее соснах.
Страна, потерявшая воздух особенный,
становится просто огромной колдобиной.
Гонясь за сомнительным нефте-раем,
особенных наших людей мы теряем.
А мы, чтоб из ямы самих себя вытащить,
должны этот воздух особенный выдышать!
Пусть в легких детей и не трусящих взрослых
танцует, гарцует особенный воздух –
танцует, гарцует на вечные годы
никем не отобранный воздух свободы!

Евгений ЕВТУШЕНКО

"