Posted 6 сентября 2007,, 20:00

Published 6 сентября 2007,, 20:00

Modified 8 марта, 08:31

Updated 8 марта, 08:31

Защищенная беззащитностью

Защищенная беззащитностью

6 сентября 2007, 20:00
Кто только не писал о своих взаимоотношениях с Богом! Но была одна на редкость одаренная женщина – Аделаида Герцык, которая написала так пронизывающе и обнаженно, что трудно понять, чего здесь больше: несомненного литературного таланта или самой человеческой сущности, способной на исповедальность от первого до последне

«Были еще моменты, когда я чувствовала и знала наверно, что есть Бог. Это было, когда во мне просыпалась взволнованная горячая любовь. Это бывало редко, – я боялась ее и гнала от себя. Знала, что стоит ей взойти в душу, – и я стану слабой, доверчивой, буду плакать от умиления, перестану придумывать и устраивать жизнь… У меня была такая «игра в Бога», которая была вся в покаянии. Я ложилась на холодный пол и должна была целую ночь лежать неподвижно в одинокой страшной церкви, распростертая перед алтарем. Это наказанье налагал на меня суровый монах – его звали Игнатий – и понемногу он становился важней и интереснее Бога, и я думала о том, как он тайно любит и прощает меня. Потом вдруг я пугалась мысли, что этой игрой обижаю настоящего, самого верного Бога, потому что Он видит, что это – игра и что для меня важнее монах, чем Он сам. И я мучилась этим и думала, что нужно иметь хоть одно маленькое, честное место, часовенку, и приходить туда каждый день, чтобы уже без игры, со страхом помолиться настоящему Богу. Из дощечек я связала крест и поставила его там. Но молитвы не было, и Бог не посещал меня. Сухо и любопытно было в душе, и опять уже становилось всё игрой…»

За этими воспоминаниями проступает женщина беззащитно откровенная, но защищенная этой же беззащитностью, осмелившаяся на риск исповеди перед всеми и приглашающая следовать своему примеру, потому что чаще всего нравственно гибнут не от самовысказанности, а от невысказанности.

Пишущая стихи и прозу, замечаемые весьма немногими, жена издателя философского журнала «Вопросы жизни», выпускника Гейдельберга Д.Е. Жуковского, не сравнимая по известности с Валерием Брюсовым, создателем и разрушителем литературных репутаций, Аделаида Герцык с дерзким спокойствием осмелилась упреком в неисповедальности поставить его собственную репутацию под некоторое сомнение и призвала его исповедаться: «Вы – всегда в себе, замкнутый, нерастворимый. И я верю, что у Вас будет мужество проявить искренность – «последнюю, крайнюю»…

Брюсов, может быть, открывавший себя до конца только в переписке с Ниной Петровской, в поэзии этого все-таки себе не позволял, закутываясь в нее, как в мантию надменного Ассаргадона, смертельно боящегося дать понять, как на самом деле он уязвим. Поэтому Аделаиду Герцык, не драпировавшуюся ни в какой театральный реквизит, а с девических времен чувствующую лишь крахмальный холодок кружевной пелерины вокруг своей слабой шеи «с веточками синевы», влекло не к Брюсову, а к тоже немножко театральному, но зато такому теплому, могуче легкому Максу Волошину, описанному ее сестрой Евгенией Герцык так: «Сандалии на босу ногу. Буйные волосы перевязаны жгутом, как это делали встарь вихрастые сапожники. Но жгут этот свит из седой полыни. Наивный и горький веночек венчал его дремучую голову». Цветаева вспоминала: «...он <Макс> живописал мне ее – немолодая, глухая, некрасивая, неотразимая. Пришла и увидела только неотразимую… Кстати, одна опечатка – и везло же на них Максу! В статье обо мне, говоря о моих старших предшественницах: «древние заплатки Аделаиды Герцык»... «Но, М<аксимилиан> А<лександрович>, я не совсем понимаю, почему у этой поэтессы – заплатки? И почему еще и древние?» Макс, сияя: «А это не заплатки, это заплачки, женские народные песни такие, от плача». А потом А. Герцык мне, философски: «Милая, в опечатках иногда глубокая мудрость; каждые стихи в конце концов – заплата на прорехах жизни»…

Так они и остались – Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык – как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви».

Одно из самых сильных потрясений, перевернувшее мою душу, произошло в 1958 году, когда я попал в Коктебель, в дом Волошина, где его вдова Марья Степановна дала почитать неизвестные мне стихи, переписанные на машинке, с дырками, протертыми чьими-то пальцами, лихорадочно дрожавшими от страха и восторга: «И красный вождь, и белый офицер – Фанатики непримиримых вер – Искали здесь под кровлею поэта Убежища, защиты и совета» (1926) или: «А я стою один меж них В ревущем пламени и дыме И всеми силами своими Молюсь за тех и за других» (1919).

А я тогда был искренне увлечен революционной романтикой, требовал «смыть все следы грязных рук / с древка нашего красного знамени», призывал к борьбе с бюрократией как к продолжению гражданской войны: «На этой войне сражаюсь я, / победы трудно одерживая. / Это моя гражданская, / это моя отечественная». За это мне здорово попадало. Александр Корнейчук истерически кричал на писательском пленуме: «Вы оскорбляете наше знамя – к нему только тянулись грязные руки…» Тогда-то я еще больше засомневался в чистоте захватанного древка.

Бродя по коктебельскому берегу, где я и любил, и чуть не умер, а однажды, в день самого страшного гражданского позора в моей жизни – вторжения советских танков в Прагу, был близок к самоубийству, я переносился воображением в эпоху гражданской войны и видел, как опять и опять под конвоем ведут Волошина в развевающемся хитоне то красные, то белые в ту же тигулевку, переходящую из рук в руки.

А не так далеко от Коктебеля и совсем близко к знаменитым новосветским винным подвалам князя Голицына была тогда же почти зеркальная ситуация. Пьяненькие матросики, рыгая от доселе неизвестного им княжеского напитка с пузырьками по имени «брют» и пошатываясь, вели в подвал совсем другого назначения – тюремный – какую-то женщину, похожую совсем не на «гидру контрреволюции», а скорей на учителку, мать двоих детей – 12-летнего Даниила и 8-летнего Никиты. За что ее арестовали? Ни в каких заговорах она не участвовала. Отец ее, Казимир Лубны-Герцык, не был ни царским генералом, ни правительственным чиновником, а всего лишь инженером-путейцем, строителем Московско-Ярославской железной дороги. В чем же она провинилась?

По многим свидетельствам, жила она последние года два почти в нищете, платья выходные поменяла на хлеб да картошку, но вот была у нее одна неодолимая слабость – шляпы. У нее была их целая коллекция, что заметно и по редким уцелевшим фотографиям. Были шляпы девические, московские, помнившие, когда вместе с сестрой – тоже гимназисткой – она подглядывала на Плющихе через щели в заборе за первым живым поэтом в ее жизни – Афанасием Фетом и всё хотела понять, какие из сапог сшил ему сам Лев Толстой, но сапог у Фета было не меньше, чем у Ады шляп, и догадаться было трудно. Были и петербургские шляпы, одна из которых заслужила комплимент самого Вячеслава Иванова, на башне у которого она частенько бывывала. Была одна шляпа с крупной матерчатой хризантемой, которую, по слухам, незадолго до своей смерти прислал ей с оказией из Берлина тайный и в то же время широко известный друг ее сердца, юрист и поэт А.М. Бобрищев-Пушкин, намного старше ее и, кстати говоря, с его окладистой домостроевской бородой внешне совсем непохожий на героя-любовника. Так вот, говорят, ее шляпы кого-то раздражали – уж слишком они были какие-то «не наши», и за эту «ненашесть» кто-то взял да и стукнул в ЧК.

Изничтожение интеллигенции по всей стране и начиналось с этой раздраженности от «ненашести». Но все-таки Аделаиде Герцык повезло. В двадцатых еще попадались следователи, любившие стихи и старавшиеся спасти поэтов, попадавших в их руки. Один молодой следователь попросил Герцык записать для него «Подвальные стихи» и посвятить их ему, а потом отпустил ее на волю. Но вольной воли уже не было.

Думаю, что тот следователь освобождением Герцык сам подписал себе приговор – почти исключено, что никто на него не донес. Все такие следователи были уничтожены в тридцатых после «съезда победителей».

Аделаида умерла почти неестественной для ее «ненашести» своей смертью. Она не стала большим поэтом – но без таких людей, как она, хранящих совесть и способных к исповедальности, больших поэтов не может быть.

С.Н. Булгаков написал в 1925 году из Парижа ее сестре Евгении:

«У меня давным-давно, еще в Москве, было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше его, но как-то вне. И в этом была ее сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность».

В архиве Жуковского есть запись того, что ему сказал Борис Пастернак после смерти Аделаиды: «Конечно, поэтический опыт у нее был и ранее. Но если бы он был смешан с горечью того жизненного, что пришло поздно, перед смертью, то всё это вознесло бы ее Бог знает куда».

Что сейчас там, в Судаке, где была ее могила, на месте снесенного со всеми крестами и надгробиями старого кладбища?

Казино? Пиццерия? Паркинг?

Но те, кто не был мстителен при жизни, не бывают мстительны после смерти. Там, в Судаке, она написала когда-то – уже почти век назад:

И мне кажется, знать больше нечего,

И блажен, кто весь мир любил, –

Эта тайна открылась мне вечером

И другой мне искать – нет сил.

И мне тоже, Аделаида Казимировна.

А еще она спросила и саму себя, и меня, и всех вас – будущих: «Наши странные, недоговоренные пророчества, недопетые песни – что будет с ними? Такая страшная жизнь, как наша, может найти себе воплощение лишь через много лет – когда она останется далеко позади. Да и потом, культура, которая возродится после, когда люди устроят свою жизнь и захотят опять красоты и вечности, будет уж другая…» А вот какая другая? Такая, какими будете вы – будущие.

Ненашесть


Какой жестокий опыт нами нажит,
да что-то слабо помогает нам.
Мы делим всё на «нашесть» и «ненашесть»,
воинственно смотря по сторонам.

Оплакиваю тех, кто не оплакан,
тех воскрешаю, кто не воскрешен,
а кто-то вновь Россию ставит на кон
и по-зазнайски лезет на рожон.

А я пишу вам, правду всю поведав,
не обольщаясь и не обольстив,
о драгоценных небольших поэтах –
тех, без каких не может быть больших.

И, помня жуть отечественных герник,
бесстыдство осквернения могил,
вновь молодой Аделаиде Герцык
целую руки в пятнышках чернил.

Евгений ЕВТУШЕНКО



vsdvsdv

* * *
Вот на каменный пол я, как встарь, становлюсь.
Я не знаю, кому и о чем я молюсь.
Силой жадной мольбы, и тоски, и огня
Растворятся все грани меж «я» и не-«я».
Если небо во мне – отворись! Отворись!
Если пламя во тьме – загорись! Загорись!
Чую близость небесных и радостных встреч.
Этот миг, этот свет как избыть? Как наречь?

1907

Отчаяние

Хор дней бредет уныл и однолик,
Влача с собой распавшиеся звенья.
Лишенная пророческого зренья,
Забывшая слова священных книг,

Стою одна я в этот страшный миг.
В душе ни чаяний, ни умиленья.
– И чудится, что где-то в отдаленьи
Стоит, как я, и плачет мой двойник.

Утешной музы не зову я ныне:
Тому, чьи петь хотят всегда уста –
Не место там, где смерть и пустота.

И голос мой раскатится в пустыне
Один, безмолвием глухим объят,
И эхо принесет его назад.

1919
Судак

* * *
На моей могиле цветы не растут,
Под моим окном соловьи не поют.
И курган в степи, где мой клад зарыт,
Грозовою тучею смыт.

Оттого, что пока не найден путь,
Умереть нельзя и нельзя уснуть.
И что кто-то, враждуя со мной во сне,
Улыбнуться не может мне.

Август 1920
Судак

Дети

Напиток мудрости, отстоянное зелье,
Всю сладость знанья с горечью земной
Мы бережно несем навстречу их веселью
И любящей им подаем рукой.

Резвясь, спешат, – толчок! – и из сосуда
Всё вылилось… И разум заодно…
Но всё, чего они коснутся, – чудо! –
Всё превращается в вино.

Оно играет, бродит вместе с ними,
Они пьянеют, и пьянеем мы…
И всё бледнее, всё неуловимей
Разлитой мудрости следы.

1925
Симферополь

"