Рус
Eng

Антон Азаренков: "Тили-тили-тесто, тили-тили…/ Нас растили, чтобы нас растлили".

Антон Азаренков: "Тили-тили-тесто, тили-тили…/ Нас растили, чтобы нас растлили".
Антон Азаренков: "Тили-тили-тесто, тили-тили…/ Нас растили, чтобы нас растлили".
7 августа 2021, 11:48Культура
В августовском номере журнала «Знамя» опубликована подборка стихов Антона Азаренкова — и это прекрасный повод рассказать о творчестве поэта.

Сергей Алиханов

Антон Азаренков родился в 1992 году в городе Рославль Смоленской области. Окончил филологический факультет Смоленского государственного университета.

Автор поэтических сборников: «***», «Детская синема». Стихи переведены на итальянский язык.

Творчество отмечено: премией имени Александра Пушкина «Лицей», премией журнала «Prosodia» «Пристальное прочтение поэзии».

Кандидат филологических наук.

Преподает литературу в «Высшей школе экономики» в Санкт-Петербурге.

Член Союза российских писателей.

В языковом пространстве Антона Азаренкова выработана стилевая, очень своя, и сразу узнаваемую образность. Осмысленный выбор формы направлен поэтом на усиление эстетического читательского восприятия. Удивительно насыщенная свобода гипертектуальности, в которой элементы культуры и пост-культуры естественно соседствуют почти в каждой строчке, только способствует предельной ясности и выразительности поэтики. Сложность текстов совершенно не требует расшифровки, а напротив, по мере чтения, сразу становится видимым лирическим отображением нашей неяркой действительности. И почти в каждом стихотворении всегда грустное оправдание нашего актуального бытования:

Этой рябью на чёрной воде...

И ноябрьским гулом.

Сапогом, поскользнувшимся в борозде,

заброшенным лугом.

У сквозного забора, в какой-нибудь слободе,

под какой-нибудь Вязьмой.

Навсегда, навсегда, навсегда-везде.

Налипающей грязью —

на колёса, копыта и сапоги —

чёрной, скользкой.

Этим замершим воздухом западни,

этой погодой польской…

Этой рябью, и взвесью, и белой мглой.

Чёрно-белым военным фильмом.

Так приходит зима.

И лишь свет контровой

и неяркий горит над её головой

и за каждым предметом — затменьем, недолгим и милым...

«В них есть возможность новой серьезности» — сказала о молодых поэтах Ольга Седакова — выдающийся просветитесь, поэт и наш автор, в недавнем интервью Антону Азаренкову, опубликованному в «Учительской газете». Несомненно и углубленность, и вдумчивость, и в то же время легкость и полет, свойственные поэзии Азаренкова, споспешествовали столь точному определению поколения, в которое несомненно включен и сам интервьюер.

Творчество поэта генерирует возникновение новых связей между значениями и образами. Думается, главная внутренняя цель — «величие замысла» — это создание обновленной лексической системы литературного языка, которая сумеет оказать воздействие, и очень бы хотелось — обновит саму нашу жизнь. И это все единственно, чтобы — опять процитирую Ольгу Седакову: «…уйти из этого болота цинизма и путаницы «постправды», в котором наше просвещенное общество обретается последние десятилетия...».

И поэзия Антона Азаренкова вполне может стать Путеводной звездой на этом единственном и спасительном пути:

Грампластинки фирмы «Мелодия»

наполовину зарыты в землю —

ограда для цветника.

И молчат на холодном солнце

их обцарапанные бока.

Их играют подземные патефоны —

музыка Персефоны…

Вот так Антон Азаренков читает стихи в начале «Полета разборов»:

О творчестве поэта написано много статей.

Алексей Костылев, культуролог и критик, предвидит: «Антон Азаренков — автор в высшей мере самодостаточный, чуть ли не первый у нас воплощающий идеи герметизма, при этом крайне талантливый, что делает его по-своему уникальным для Смоленска. Поиск отсылок, спрятанных в его текстах, откроет для вас немалый бэкграунд современной поэтической мысли, разрозненное движение ритма и напускная религиозность текстов выведут на исключительно философскую направленность поиска автора, богатая образность и, что важно, яркая эмоциональность этих образов говорят о том, что автор продолжает искать...

При всем при этом, Антон, пожалуй, самый актуальный и современный из молодых смоленских авторов. Естественно, дело здесь совсем не в отходе от традиционной школы русской поэзии, благо он совсем от неё и не отходит. Но сам поэтический мир автора, то внутреннее беспокойство, заставляющее его писать, очень синонимично тем процессам, которые сейчас можно наблюдать в центре поэтической жизни, в Москве или Питере…

...хочется верить, что те молодость и ярость, которых в избытке в стихах Антона, рано или поздно сделают из него настоящую величину поэзии вообще...».

Елизавета Трофимова — поэт, наш автор, в журнале «Знамя» поделилась: «...процесс взросления — это и есть умение с достоинством просить о защите. Не срываясь на крик… и не тряся кулаками в сторону спокойной ангельской иерархии. Один из главных вопросов, которые задает Азаренков, — это «И кто нас в итоге поймет и полечит?». Кто — очевидно; а вот будет ли он это делать и не сожжет ли нас в итоге симпатичное жалостливое солнышко — неясно.

Не так важно, на кого похож Азаренков, кто из великих и ныне живущих сильнее повлиял на него и за какие поэтические искания его первый сборник «***» получил премию «Лицей». Стоит отметить другое: плотность и отчетливость поэтики, отличающие Азаренкова от многих мучимых дереализацией-деперсонализацией современников. В этом смысле тексты Азаренкова со всеми его обращениями к пустоте и перманентном плавании в вакууме чувства вины — очень конкретны.

И ласковы… из уменьшительных форм в этих стихах можно составить город…».

Анастасия Трифонова поэтесса, кандидат филологических наук, в журнале «Формаслов», заключает: «поэт …делает акцент на непрерывности внутренней работы, которая не заканчивается с публикацией текста.

...поиск созвучий, перекличек, соответствий и расхождений... в этой игре находит проявление условная, но часто акцентируемая сегодня внутренняя дихотомия автора — поэта и филолога.

...цитатный, интонационный, графический и стилистический диапазоны, уровень фоносемантики — непременные созвучия и возникающие на их почве сверхсмыслы, которые автор то заботливо проговаривает, то оставляет читателю на самостоятельное осмысление…

Внешняя холодность и рассудочность — не более чем «синематографический» взгляд со стороны, зачастую с безоценочной констатацией видимого и обнаженным предчувствием иного... это просто день, очередная веха в жизни или граница между безмолвием и освоением письменности, ощущением еще дописьменного, синкретичного присутствия поэзии, когда жест впервые обретает воплощение в цвете, а после и в звуке...

Поэзия Антона Азаренкова объемна и эклектична: в ней находят соположение абсолютно разные творческие методы, интонации, стили. Она барочно и парадоксально соединяет сниженное и высокое, намеренно примитивное и усложненное, неразрывно целостное и претерпевшее деконструкцию, мрачность и стремление к эстетическому совершенству: отсюда множество цитат — необходимость связи с культурой, опора на ее идеалы...».

Стихи и есть воплощение этих идеалов:

* * *

Никто не держит зла, не держит собак

и не ждёт гостей.

Стал как будто бы шире лесной овраг

и черней, пустей.

Холодеет над нашей бывшей

дачей, с той стороны,

в большом гнезде на аистовой башне

яйцо луны.

А вокруг — такой среднерусский Брейгель…

Уйду по железнодорожному полотну,

отсыревший пиная гравий,

по шпалам через одну.

На большом расстоянии — долгая пантомима.

Невнимательный зритель затосковал

над сюжетом и смотрит мимо —

туда, где туч за горизонт обвал.

ПАМЯТИ МАШИ

Вот идёт, и впереди неё дрожит барабан

в кронах ясеней просквожённых,

улыбается — лепесток клевера, прилипший к зубам —

королева процессии побеждённых.

Вот играют до горизонта… Два стройных пажа

держат космос одежд её нежно и гордо.

Она приближается, как рассвет,

как столетний подземный пожар,

подтачивающий далёкий город,

мой родной вавилончик: цистерны «Башнефти», опоры ЛЭП,

телебашня, единственная высотка, —

всё — в яму, в азиатский гремучий рэп,

в чёрную жижу до подбородка!

Вот идёт, водит смерть свою на узде, а сама

светится, как обещанная невеста.

Затаённая, на лугу её ума

просыпается бабочка и снимается с места.

Оружье её — ромашка, в крапиве её чело,

тимофеевка, мятлик, пижма — её прислуга.

На Кирилловском кладбище — ничего,

кроме луга и луга,

этой пёстрой, дохнувшей в лицо страны,

чьё живое имя

не поместится в тесном доме моей строфы —

ново, неповторимо.

ДВЕ ЯГОДЫ

1.

Отрок взобрался на дерево,

старую заповедную вишню,

на сто девяносто шестой странице

Псалтири Латтрелла;

забрался и не замечает

садовника, караулящего внизу

с неизбежной дубиной,

и нависающих сверху

острым чернильным дождём

готических литер,

но, сбросив ботинки и ошалев от радости,

набивает щёки, потом — карманы

сладкими-сладкими ягодами…

И ни одной шишки.

Истинно говорят:

возходят до небес

и нисходят до бездн,

душа их в злых таяше…

2.

Между левой стеной и правой,

прямо над теплотрассой,

выросла возле Центра медицинской радиологии

огромная белая черешня.

По местной легенде, кто-то

бросил косточку из окна —

с тех пор и тянется это вредное

«радиоактивное» дерево

выше первого этажа,

где празднуют выздоровленье,

выше второго,

где отмывали чернобыльцев,

выше третьего,

где не останавливается обычный лифт,

и четвёртого,

самого светлого — и пустого.

И лет, говорят, ей столько,

сколько и мне: много и вечно мало.

В солнечную погоду

ослепляет разлапистая черешня

пациентов изнанкой своих жестяных листьев,

так что некоторые тут не различают —

то ли кружится голова,

то ли дует с востока незлой и обильный ветер…

Жизнь — это бросок костей

с пятого этажа,

но счастье тому,

кто её попробует.

* * *

Как бы навсегда: посёлок дачный,

в рухляди столетней горб китовый,

на веранде разговор табачный

в облаке качается и тонет.

Говорю, а сам молчу и вижу:

говорю, и голос мой идёт по лицам.

На тяжёлую чугунную задвижку

всё земное заперто и снится.

А снаружи ливень — майский и молочный,

запах одуванчиков и липы.

Тысячи мгновенных молоточков,

как живые, шорохи и скрипы

от весеннего сгустившегося сада:

говорит, и шёпот вдруг идёт по листьям

мерной глубиной воздухопада —

если бы ему насквозь пролиться…

Только до утра забытый чайник

этому последняя преграда —

жестяной внимательный молчальник

в центре освещённого квадрата.

Потепление

(Музыка на улице Ломоносова)

Грампластинки фирмы «Мелодия»

наполовину зарыты в землю —

ограда для цветника.

И молчат на холодном солнце

их обцарапанные бока.

Их играют подземные патефоны —

музыка Персефоны.

Неласковый май для бабушкиных нарциссов, ирисов…

бееелые ро

бееелые ро

Как мир старо.

И только наполовину слышатся голоса

на пластинке, которую тянут и тянут

обратно. А потом отпускают,

как бег колеса,

упрямый и ровный —

вон утки кряхтят

и пчелиный шиповник на свет выпускает шип…

По каждому голосу игла из сапфира шуршит,

приближаясь по кругу,

задевая скрипучее дерево, клумбу,

вдруг находит своё —

этот шум в полтора децибела,

допороговый, белый.

* * *

«…голубая парча

с золотыми пчёлами»

Ксения Некрасова

От обрыва в метре

в голубом тумане

на горе Ай-Петри

в сильном и высоком ветре

носит ласточек двойных.

Вот тебе селфи на память, Некто —

в голубой панаме,

в двух шагах от пропасти, где небо,

с дальними, фаюмскими глазами.

На горе Ай-Петри

дети складывают из камней свои имена.

Тонкой змейкой — одно бесконечное имя.

КОЛЯ меняется на ЗУЛЕЙКУ, меняется на, меняется на…

Это читает только низкое небо над ними.

Море катает камушки на языке волны,

обтачивая строку неисчислимой длины,

наполняя предгорья сосновую чашу

пустотой, Никому звучащей —

там, где дети в синих фесках

и в скале священный грот

весь в петроглифах и фресках,

как земли закрытый рот.

Отбытие поезда

Раннее утро, провинциальный вокзал.

Нарастает узнаваемое адажио, из барочных.

Свет скользит по взъерошенным волосам,

солнечным выпушкам,

перемножая тени, длинные, как само ожидание…

Затем по расплавленным рельсам уходит за горизонт.

«Скорый поезд «Москва — Архангельск»

прибывает к первой высокой платформе».

Дверь распахивается — наплыв — проводник в ослепительной форме

обнимает за плечи растерянных пассажиров, ободряя и торопя.

Жмутся друг к другу, голые с головы до пят,

не верят: билеты уже не спросят.

Поезд мчится по чёрным полям, сквозь дымящийся пал травы.

Одуванчики косят.

Облака движутся строго и тихо.

Вагоны, начинающиеся с головы,

бесконечны. Раннее утро. Левая створка триптиха.

* * *

«но жизнь, мой друг, —

стеклянный подарок, упавший из рук»

Ольга Седакова

Наверно, кольнуло — и вот ты на вдохе проснулся.

На левой руке дрогнет бабочка пульса,

но не упорхнёт. Духота. Наконец затопили.

Октябрьское солнце и стрёкот стоит бензопильный.

Всё это подарок, который тебя не утешит.

Затёкшие пальцы сожмёшь, но уже не удержишь

его на ладони — почти невесомый, стеклянный…

Но снова подхватит и сдержит, как старую клятву,

тот, кто листопада бедней и молчания тише.

Невидимую свою напрягает мышцу,

и воздух качает, и ходит шагами большими,

как ветер с реки, по отвесным древесным вершинам.

* * *

И не просто стихи, а финальные титры: пора.

Посмотри — марширующий в солнце парад.

Как натёртые монетки,

барабаны, мажоретки

после долгого апрельского дождя

исчезают там, до края доходя.

По асфальту от расплёсканной воды

исчезающие тянутся следы.

Это просто следы, их за пару минут испарят

солнца этого утра и каждого, ставшие в ряд.

Посмотри, как красиво они горят —

как старинные монетки

в темноте на дне колодца

непроглядного — не вычерпать всего.

Только чёрное разводит колдовство

неподвижная и тесная вода,

и баюкает, и держит, как вдова,

как предутренний, чуть надломившийся лёд.

И не просто стихи — это ночью суббота поёт.

Посмотри, из кармана птенца достаёт!

Цедит-кормит из пипетки —

и из пальцев, как из клетки,

близорукому не вылететь уму.

Всю огромную и плещущую тьму,

весь её на крик сужающийся круг

разве запросто не вытянуть из рук?

Разве это не сон и четвёртая стража темна?

ОТПЛЫТИЕ

Там кабинет лечебных процедур,

там царство стёклышек, иголок,

как в запорошенном саду.

Наталья-отоларинголог

вставляет в носовой проход

негибкий шланг, но я не струшу,

за нею повторяя «пааа-рррааа-ход»

(не слоге «ход» надавливает грушу,

и в голове растет воздушный шар

непо-меща-юща-яся душа).

А я на незаправленном снегу

назло Наталье уши отморожу

и шапку неудобную сниму:

так лучше слышно осторожное

постукивание веток, мерный скрип

промёрзших досок, свист в газопроводе…

Ещё гудок на нашем пароходе.

И чаек удаляющихся всхлип.

* * *

Неслышно ковыляет человек.

Вокруг, колыша ветхий борщевик,

клубится снег. Ложатся покрова

на кровли, трубы, бани и хлева

(дрова, сараи, тряпки, конуры

и прочее скупое иудейство).

В прихожей собирается семейство.

Шипят говоруны.

Где мыкается бедная дочка?

Чем угощать священника, дьячка

и певчиих? Аль выгнали Дружка

и Муську из гостиной? Мужичка

позвали, Сашку с Костырей? Скажи

яму́, шоб подсобил. А свечки?

На кухне вчетверо по луковой дощечке

быстрей стучат ножи.

Сижу на лишней табуретке, разделив

сестру и мать — как дикобраз

какой-то — молчаливо: здесь табу

на разговоры. Лезет снег в избу

постылой панорамой, но белей

рассохшаяся краска крестовины

и на трюмо спадающие криво

лавины простыней.

Там пятна растекаются гвоздик.

Мы обступаем, будто борщевик.

Клубится ладан, сходятся лучи —

семь лезвий — в сердце. Мати, умягчи!

И полностью пропитанный покров

на зеркале. Стоим, не замечая:

спелёнатую куколку качая,

Кто высится, поправ.

* * *

Кто входит один в непролазный грот

и рисует,

потом замыкает вход;

кто читает

Риму и миру

на пустой площади под дождём

и говорит с дождём —

так спишь и бормочешь уже никому

в двойную молчащую тьму:

тому,

кто с тобой,

кому улыбается младенец слепой,

кто путешествует налегке

и держит сокровище в кулаке.

Перед ним склоняются небеса, как говорит поэт.

Я видел другое: как брызнет свет

утром в прохладный двухсветный зал,

как бы пустой вокзал.

Свет на погасших экранах: не изнутри — извне.

Я удивился вспыхнувшей новизне,

словно рывком отвалили валун от глаз

или ладонь разжали —

а там алмаз.

Сколько нас! —

плотный, горячий кристалл:

голос на голос, ветвленье куста.

На незанятом стуле, простая на вид,

закрытая книга — и она звенит.

***

Эта детская синема

«Погребение волнистого попугайчика в недоступном для кошек месте»…

Чёрно-белая синева,

два растрёпанных одуванчика, сплетённых в крестик.

Голубой комок в полиэтиленовой дымке

в нетленной ямке.

(Или зренье завешено, словно шёлком тончайшим, слезой?)

Поражение режет плечо рюкзаком на короткой лямке,

топчет холмик кирзой,

давит атлантовой бирюзой.

Во дворе на две доли пиликает виолончель —

качель.

Пасти разинули все мои динозавры.

Гоша-харрроший спит — изюминка в куличе,

который трогать запрещено — до завтра.

***

Этой рябью на чёрной воде...

И ноябрьским гулом.

Сапогом, поскользнувшимся в борозде,

заброшенным лугом.

У сквозного забора, в какой-нибудь слободе,

под какой-нибудь Вязьмой.

Навсегда, навсегда, навсегда-везде.

Налипающей грязью —

на колёса, копыта и сапоги —

чёрной, скользкой.

Этим замершим воздухом западни,

этой погодой польской.

От кольцевого шоссе

потусторонним гулом.

Под дождём с характерным пше

гаснущим поцелуем.

И строкою Целана: Ein Dröhnen: es ist...

И щавелевым лугом детским,

что теперь в полуснеге лежит, нечист,

и очнуться не с кем.

Этой рябью, и взвесью, и белой мглой.

Чёрно-белым военным фильмом.

Так приходит зима.

И лишь свет контровой

и неяркий горит над её головой

и за каждым предметом — затменьем, недолгим и милым.

* * *

Свет и воскресный папа,

вид с чёртова колеса.

На тонкую цепочку

закрыты небеса.

С покачивающейся кабинки —

на самом верху —

ноги свесили… Блестящие ботинки

идут по воздуху,

как ветер по деревьям

и отдалённый гул

той песенки сквозь время —

как ветер с моря дул,

как ветер с моря дул…

На вдохе замер полдень,

тяжёлый циферблат

толкнулся, переполнен,

вперёд — назад —

в нисходящую пропасть,

где играет листва,

в строгость, подробность

мужского лица.

Крутит-вертит обманщик:

«Колеса… Небеса…»,

точно маленький мальчик

на отцовских часах

пальцем стрелку отводит —

ни обид, ни разлук —

и украдкой уводит

на следующий круг.

МАРТ. ОЗЕРО КРИВОЕ

Где она пряталась

от жадного взгляда Торговца редкостями,

ловящего миллиметровкой, секундомером —

дырявым сачком?

И вот она здесь,

в белом пятне среднерусского озера,

скользящая в беге длинноногой собаки,

и свет,

этот свет

носит как украшение:

свет озёрный

как свет умбрийский.

Подойдёшь к ней близко

с погремушкою-рифмой, метафорой —

припасённым для уток хлебом,

а она исчезает,

она сливается с небом!

Помаши ей ручкой: Dahin! Dahin!

Раз —

ничего и нет.

Воздушная тяга, розовый дачный дым,

инверсионный след.

УЩЕРБ

Облако, скольжение, каскад,

по ступеням талая вода —

подмосковный монастырский март,

собранная складками фата.

А в воде, тоскуя и журча,

разноцветный камушек лежит:

вынь его из мутного ручья,

на ладони солнцу покажи.

Маленькая, ой как хороша

новая, спасённая душа!

…Только грай вороний, только куст

мелкого шиповника в пыли,

чёрных прошлогодних ягод вкус,

перетлевшие сыпучие угли —

Боже, Боже, лучше бы не знать,

что там отзовётся впереди.

И уже замужняя весна,

как чужая, поверху глядит.

Может, улыбнётся, чуть дыша,

серёжками кленовыми шурша.

* * *

А.К.

Встречая её, притворяйся смертельно

пьяным и рушься

где был застигнут —

как опадает кукла: не размышляя.

Не открывай глаза́, даже если жжётся

невыносимо

её дыханье,

её ледяная хватка на запястье.

Как бы во сне пересыпая бирюльки

городов, знаков,

лиц и событий,

она вела, чтобы повториться снова.

Но, встречая её, превращайся в камень,

как бы ни было

горько. И слушай

ровный стук одиночества, ровный, слушай,

удаляющихся шагов — долго, долго

по коридору —

и это самый

потрясающий и нежный звук на свете.

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ КОЛЫБЕЛЬНАЯ

Ни образа, ни осязанья —

усни, чтобы обнять

невесомое лобзанье

негорячего огня,

огня невинности, огня печали,

бывшего золотым,

который мы несли и расточали —

так что и свет, как дым.

И здесь, в тумане, в среде сиянья,

тени, разделяющие сон,

на самом дне зимы, на дне солнцестоянья,

мы здесь стоим — без лиц и голосов —

под этим высоким небом, его средокрестьем,

там, где туч завивающаяся гряда.

И вот она, в центре, стеклянная — и не треснет,

как праздничный колокольчик, зовёт звезда.

НЕБЕСНЫЕ ЛАСТОЧКИ

О.М.

Здесь был дом.

Ты проводишь меня на ощупь

по невидимым комнатам, расчерченным на песке.

Вот хороший ориентир –

два старинных древесных стража

по бокам от «Крыльца».

Ты проводишь меня по памяти.

Это «Кухня»

(и слышно, как

наливают стакан шипучий… и гул конфорок).

Вот «Прихожая», «Детская», «Папа».

Осторожно обходим «Папу».

Здесь, кажется, «Телевизор»…

Это в тесном кольце новостроек высокий забор

пансиона «Небесные ласточки».

Он стоит над тобой, как погода,

как радужный дождь,

прозрачный и неохватный.

И у этой черты – знаки ёлочек, грустных кавычек

придомового «Сада».

Промелькнёт вслепую маленькая пичуга.

Вот качели,

красивый ребёнок

(это девочка),

босоногое па в опрокинутость мокрого неба…

Карауля на взлёте,

каждый раз озорная собака

прыгает:

хочет цапнуть за палец.

Клац!

Но «Ты» ускользаешь.

Всегда

навсегда

ускользаешь.

***

Тихого ветра, почти невесомых слов,

книги, раскрытой случайно,

хватит, чтоб сдвинуть с осей, с нетвёрдых его основ

сердца ищущее качанье —

веточку ивовую точь-в-точь.

Но — горькое и тяжёлое, движимое рывками,

слепленное из туч,

неохватное, как Лазарев камень:

долгий дождливый рассвет,

крона воронья, как живая…

Слабый, и обещающий, и необратимый свет

светится, прибывая.

Так с силою ахнут в гулком воздухе октября,

накануне успевшего разгореться,

три нисходящих удара —

я

те

бя

брошенного, как мяч на ступени, сердца.

КАК ХОДИТ СОЛНЦЕ

Как ходит солнце

неотрывным шагом

канатоходца

по горящей ниточке над оврагом,

так и ты ходи, споткнёшься — подхватят,

по прозрачным комнатам светлым,

с камешком в руке по небесной вате

ходи вместе с ветром.

Или смотри из области нижней:

ничего тебе из этого не досталось.

Вечер скушный, шёпот книжный,

слов усталость…

Это ведь уже не отнимут —

сердце в невидимой дали —

не игла кощеева, не игрушка,

а как вдруг улыбается себе небо

в каждой луже

сквозь дождь бессмысленный и несчастный.

ПЕСЕНКА

так быстро что почти прозрачно

вращение колёс

велосипеда

похожего на воздух между листьев

берёз

перед грозой

так страшно

что уже не страшно

лететь

вращение и ветер

похожий на течение речное

и разговор во сне

вас нет

зелёные деревья

высокая зажмуренная горка

лететь

на ветреной «десне»

зелёной

зелень ливень полдень

вас нет

а только всплески капли

зе ли ва ло

се па

похожие на правду

не глядя ударяемые струны

дрожание живое как

дыхание

невещное

невечно и прозрачно

дыхание

похожее на сме

’хх-х —

ЛОВЕЦ

И снова: заваленный книгами зальчик,

трапециевидный солнечный зайчик,

кошка, софа —

начальные формы заученной жизни,

и даром что глохнет в этом пуризме

и пыли строфа.

Мигнёт в глубине телефон на беззвучном —

и сон, ослепительный, лёгкий, плавучий,

или полсна,

мальки и кувшинки в озёрном затоне,

земля, перетёртая с кровью в ладони:

как бы весна.

Далёкий вопрос, непрерывный экзамен,

и если вдруг острая перед глазами

чиркнет блесна,

всего-то и горя — головокруженье,

и вдох обжигающий, и — продолжение

сна.

СЕВЕРНЫЙ СВЕТ

Сколько уже потеряно,

и солнечным остриём

(так облетает дерево

в ветер октябрём)

водит секунда времени

мне по глазам…

Или так: трещат моторы

(сон, «Массандра», маята…

Облака, вторые горы,

под присмотром маяка.)

лодок дальних, и нигде нет

среди волн меня.

И темнеет, холодеет,

временеет дня

северного, осеннего

как бы стеклянный шар.

Рассеянный

свет замедляет шаг,

ляжет, как зверь, в болотине,

в жёлтых камышах.

В тине, бруснике — вот они,

тени мои!

— Дай нам сколько не жалко,

лишнего не берём.

Слышишь, свистит русалка

в ветер октябрём

о всём, что идёт на убыль —

а твои не умрут,

только монетку, рубль,

кинь ей в заросший пруд.

* * *

Музыка под Невой,

дудочка слепого,

в мигнувшем вагоне сквозь лязг и вой

её вьётся слово

у земли в животе — о том, как ночь на воде

сдвинута набок, как в старых нуарах

шляпа убийцы. Давай, отвердей,

вода, в неспокойных каналах,

чтобы трудно дышать и вокруг зима,

долгая, как бело-

русская революция, промерзающий каземат

русского корабела.

Так на снег выливают крови своей ведро,

и она уходит — в твёрдую почву молчанья,

в вид из окна вагона метро,

в затихающий шаг, позвякивающий ключами.

Но ещё попрошайка тянет свою фистулу,

как над мёртвым в углу

телефона надорванный колокольчик

в пустой комнате, где, может, скользнёт по столу

отблеск фар — и ничего больше.

* * *

Как же этот пейзаж раздёрган!

Аварийные ленточки на ветру…

У разрушенного костёла

ты стоишь наяву,

неизбежная, как дежавю.

В шаре первого света

вот твоё непрозрачное это

между дробных стволов поутру.

Вижу, кажется, прядь закусила —

но мешает обидная ветка.

На костёле фасадная сетка,

тихо крошится закулисье.

Как в словах, что бывают во сне,

есть лазейка в зелёной стене:

не стена, а объятье, а море,

безразмерное тёплое море…

Замирают на миг на весу, на лету,

как на фото, сороки.

С ними ты, с непослушною прядью во рту,

поздний март и ростки у дороги

собираетесь в первые строки.

А, и ленточки на ветру.

КУЛЬМИНАЦИЯ

(Сон накануне болезни)

Сначала мы поднялись на холм,

поросший гигантскими соснами,

в одной из которых нечаянно мы нашли

сквозной расщеп,

и каждый из нас спрятал туда свой шёпот.

«Теперь мы будем жить в сосне», –

ты сказала.

«То есть в совместном сне,

и будем сюда возвращаться», –

словно бы в утешение

я подумал.

Потом мы вырыли лунку в снегу,

вырвали страницы из ежедневника

и разожгли костёр из опавших веток, коры и сухой полыни.

Зимующие в сосняке дятлы

наблюдали разговор чужаков внизу,

а костёр дымил

и свистел на сыром морозе,

так что вскоре осталась на дне закопчённой ямки

только горстка мигающих угольков,

и я засы́пал ненужное это сокровище.

Вдруг и там будет биться – ещё живое?

Спускаясь, ты шла впереди по насту,

намного опережая меня, вязнущего в сугробе.

«Побежишь – и споткнёшься, порежешь замёрзшие пальцы.

А шагнёшь осторожно – и страх затянет», –

ты сказала

и пошла,

держа равновесие –

на ветру у подножья ума

затухающий огонёк.

***

Кем ты будешь?

Незваной гостьей

в тихой районной больнице,

спланированной фармацевтической горстью,

ножом ревнивицы?

Кем я буду?

Профессором какой-то литерадури?

Пылью в администрации?

Поэтом? (Паяцем,

сменившим ходунки на ходули.)

Всё это плюс пьянство?

Ты же моя шептунья, всегда над левым плечом…

Длинная тень урочная в час отхода ко сну.

Самая лучшая! Дай мне любить другую –

прямо и горячо;

и Другого, сорвавшего тебя саму.

Дай мне смотреть на солнце – без тебя.

Слушать бубны, лютни, рожки, кимвалы – без тебя.

Разреши не различать твой запах

среди утреннего базара и летнего сада.

Ты ж моя крохотка!

Мой роковой комочек,

расцветающий в мозгу,

как бахчисарайская роза.

ЭЛЕГИЯ О ВОЗНЕСЕНСКОМ КЛАДБИЩЕ

На потайной скамейке

встречались ввечеру

(у матушки Ирины,

Панкратовой в миру,

покинутой в могилке…

А я потом умру).

По узеньким тропинкам

гуляли наугад

до сумерек, и бёдра

скользили меж оград.

И в сумочке лежали

таблетки циклодол.

От холода дрожали,

и длился поцелуй…

Как юности детальны

и память, и вина!

И как сентиментально

то кладбище: больна.

Увидел приведенье,

знакомое лицо,

в соседнем отделенье,

тоскливом ПСО*.

«Мы всё перетерпели, –

шепну через года, –

но сколько б ни болели,

мы здесь не навсегда».

*психосоматическое отделение

СУВЕНИР

Что-то останется: месяц утротуманный,

стучащее сердце трамвая ––

то тут

то там;

и эти

в шарах огранённого воздуха

деревья-аскеты;

и если не голос, то слово ––

хотя бы имя ––

ходящее по пятам, ––

всё, что останется. Другое –– пусто́ты,

просветы.

Может быть, дальше ––

белая на белом ––

церковь, удерживаемая на весу…

Или вдруг вспыхнет, как рифма,

искра трамвая.

Раннее утро, трогающее росу

драгоценного имени,

которое забывают.

* * *

Энциклопедия детских страхов:

меня маленьким мама водила в секту.

Я до сих пор помню этот запах

дешёвой мебели. И все, кто

собирался в обычной двушке за чудесами

к вечеру обговорённой даты, —

это толстые женщины с заплаканными глазами

и какие-то бородатые.

Всё начиналось с магнитофонной проповеди,

и если мешал неугомонно кричащий

ребёнок, мне иногда давали попробовать

вина из старой церковной чаши.

И уводили в другую комнату.

Хозяйские дети очень любили,

когда большие-и-незнакомые-

люди давали нам в руки библии.

Мы начинали и спотыкались

на каждом слове. В уютном шуме

за стенкой бубнили про апокалипсис

и долго шуршали шубами.

То ли от страха, то ли от гордости

она останавливалась на пролёте

и говорила: «Когда соберёшься в гости,

не рассказывай папе и той другой тёте»…

…Ночью душно даже с открытой форточкой.

Из-под курток в прихожей торчат не вешалки, а рога.

Часто-часто по сухой и шершавой жёрдочке

перебирает лапками попугай.

* * *

Паше Ковардакову

Коммуналку в каком-нибудь Заднепровье,

где унижен быт, высосанный из пальца,

и в зерцало пеняет само здоровье:

повеситься, чтобы выспаться.

Пир ночной перманентного Колхозона.

Постучится мент — никаких гарантий.

На коврах, обоях в разгар сезона

подрагивает орнамент.

Где любовь… Только что с любовью?

Проползают бабы, замызган Ясперс.

Ночью храп и скрежет зубовный,

перекур между сном и явью.

И орёт в просвет: «Ерихона б! Землетрясенья!» —

в стихаре одеял, и жестоко утро.

Вот и местные фарисеи

не веруют, ибо и так разруха.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ РУССКОГО КЛАДБИЩА

Ходил, качался в сосновой гуще,

ходил заросший.

Мерещились сумраки стерегущие…

О, гороухща!

На старом кладбище, у опушки,

лежит брательник,

и над евойной крышкой растёт-колышется

можжевельник.

Пришёл и, глядя слезоточаще,

достал чекушку.

Не спит весною, в сосновой чаще

частит кукушка.

«Ну, здравствуй, Сенечка», — говорит.

Присел, покушал.

«И мамка скоро уж», — говорит.

Шумит опушка.

Трещат стволы на опушке той,

трещат, качаясь.

Стоят кресты вдоль опушки той,

не кончаясь.

Ищи, свищи — всё большой страны

глухие дебри;

шевелит ветер сухой травы

пустые стебли.

Иди, гляди в горизонт. С трудом

иди, шатаясь

и в том сиянии голубом

р а с т в о р я я с ь

* * *

Какой тёплый вечер, мурза вечеров!

И тысячей разных соков повисла тугая лоза его…

Сушёных едим осьминогов

мы вместе с отцом в придомовом саду

и пьём запотевшее пиво

(как будто предвидя, что в гости приду,

хорошего взял). Половина

восьмого, и он говорит,

жуя. Припозднившийся сводный

калитку скрипучую брат отворит,

холёный подросток Вова.

(Мы трое в беседке, в стемневшем саду,

в тревожном приёмном покое…)

Так: станет чужое родным, когда

в тяжёлом небесном разводе

прольётся по всем нам одна звезда.

— Саша, Антоша, Володя…

СКОЛЬЖЕНИЕ

И кто нас в итоге поймёт и полечит?

ни строгие музы в струящихся платьях,

ни музы попроще.

О, не кружевницы, что тише воды,

а наливнимцы случайной браги

брожения ночи.

И даже не эти. Такие есть раны,

такие дыры… —

что льётся из крана, из полного рога

и падает в жадном водовороте,

в вакуумном чавке.

И мы почему-то туда утекаем,

где нас, почемучек, — простят ли, утешат?

и крикнет надсадно в тоннель на прощанье

смущённая уточка.

* * *

Лунная ночь в квартирке:

холодная тень треноги,

картинки на всех булавках,

столбики на страницах…

Зрение меньше веры.

Луч из слегка приоткрытой двери

становится толщиною с волос

с головы отвернувшейся Ариадны,

в золотой поясок Мадонны.

Нет, ничего не видел –

за глаза хватило намёка

(разводы на зеркалах и стёклах,

свет на щеке у Ани).

Хорошо, из меня поэта

хорошего не получилось.

Всё что ни делается – всё к лучшему,

как говорят христиане.

* * *

и гречишный мёд с райскими яблоками — зачни

яхонтовый, почти любимый — и слава Богу

надоест одеяло сминать ночами, ногами

а он пригубит, он приголубит

что за бесплодное вычитание человека из образа

вычитывание человека из книг и титров

будто ходит по свету пустой и оборванный силуэт

в нимбе из букв и титл — хитрая каллиграмма

отмой от мира того, обмой, в ответ обнимающего обойми

а то сама не своя и рука на чашке

не своя, и слова-тройняшки от лукавого

даришь как волосы распуская (в скобках

преумножая скорбь)

ШКОЛЬНОЙ ПОДРУГЕ

Гравий на заброшенной «железке»

промерзал в лесопосадке, перелеске.

Здесь мы шли с тобою ровно десять

лет назад, целуясь и кудеся.

Превращали кооператив гаражный

в лунный свет, куиндживский, пейзажный!

Тили-тили-тесто, тили-тили…

Нас растили, чтобы нас растлили.

На заброшенной «железке» может призрак

старого товарняка ударить в спину;

нужно призвук этого гудка расслышать в ветре,

в злой посадке, в тёмном перелеске,

и небольно спрыгнуть вовремя на насыпь.

Нашли опечатку в тексте? Выделите её и нажмите ctrl+enter