Posted 6 марта 2008,, 21:00

Published 6 марта 2008,, 21:00

Modified 8 марта, 08:12

Updated 8 марта, 08:12

Подпольная цветаевка

Подпольная цветаевка

6 марта 2008, 21:00
Анна ПРИСМАНОВА (1892, Либава (ныне Лиепая) – 1960, Тьер, к югу от Парижа)

«Историческая встреча» Георгия Иванова и Марины Цветаевой в 1939 году, после многих лет невстреч и нездорования, превратилась в прощание двух, может быть, лучших поэтов – увы! – перессорившейся парижской эмиграции. Они, скорее, не встретились, а случайно наткнулись друг на друга в одном семейном доме. Но дом и семья не были случайны. Там любили и Цветаеву, и Иванова и очень переживали, что любимые поэты враждуют. Хозяева этого дома тоже были поэты, но обладавшие редкостным даром любить чужие стихи больше своих.

Хозяйка, дочь портового врача Анна Присманова, поражала удлиненно вырубленным, как из камня, атцекским лицом, состоявшим сплошь из преувеличенно ассиметричных черт, но в их совокупности обаятельно гармоничным, и писала очень похожие на свое резкое, скальное лицо стихи:

Так воет пароход, и воет тьма.

Противодействовать такому вою

не в силах я. Я, может быть, сама

в трубе такого парохода вою.

Хозяином дома был ее муж, милейший, чистейший идеалист Александр Гингер, счастливый отец их двух мальчиков Васи (Базиля) и Сережи (Сержа), которыми он и занимался с пеленочного возраста, кормилец семьи в должности бухгалтера загадочного химпредприятия его дяди, нацарапывающий, экономя бумагу, на оборотной стороне погашенных финансовых счетов такие вот стихи:

Никогда я не буду героем

ни в гражданской войне,

ни в другой,

но зато малодушья не скрою

перед Богом и перед собой.

С ним Анна познакомилась, переехав, после недолгого пребывания в Берлине, в Мекку тогдашних русских поэтов-эмигрантов – Париж. Гингер считал жену гораздо талантливей, чем он сам, и жертвенно старался возложить на себя хозяйственные заботы, чтобы из них двоих получился хотя бы один настоящий поэт.

Ввалившись без предупреждения в дом Присмановой – Гингера, Ирина Одоевцева, благоухающая духами даже не в лучшие времена, и Георгий Иванов, еще в белоснежной рубашке, однако уже с красными винными пятнами на крахмальных манжетах, вздрогнули, как в присутствии Мефистофеля в женском обличии, при виде их «заклятого врага» – Марины Цветаевой. Она восседала за столом перед чистым листом бумаги наподобие верховного судьи, а по бокам, как присяжные заседатели, пристроились Корвин-Пиотровский и еще некто с лицом непонятного содержания, но, казалось, не обещавшим незваным гостям ничего хорошего. А поскольку разнообразные грешки за Георгием Ивановым водились во множестве, то ему стало не по себе. Однако он рискнул потянуться губами к руке Марины Ивановны. И эта огрубелая от стирок рука не была брезгливо отдернута. Марина даже чуть улыбнулась, ибо Жорж, или Жоржик, как называли его еще в Петербурге, запечатлел исторический поцелуй лишь боком губ, поскольку забыл вынуть из их угла изрядно подмокшую сигаретку. Но показавшийся судейским стол (на самом деле на нем коллективно сочиняли просьбу к какому-то денежному мешку о вспомоществовании одной еще более нуждавшейся, чем сами просители, поэтессе) был немедленно застелен, и на нем появилось всё, что по русским понятиям полагалось для закрепления мира.

Жорж оказался в ударе, Марина от души смеялась, как девчонка, его несколько фривольным шуточкам, хотя у нее уже был билет в Москву, и на днях ей предстояло прыгнуть в черную чару российской неизвестности, хлюпающе засасасывающей обреченных возвращенцев. Александр Гингер и Анна Присманова всегда говорили, что это был самый счастливый день в их жизни. Но, когда далеко за полночь гости ушли, Саша и Аня, обнявшись, долго смотрели в окно – у них не могло быть никаких предчувствий по поводу судьбы Марины Ивановны, кроме худших.

За два года до этого вечера 45-летняя Присманова издала свою первую книгу стихов «Тень и тело». Для поэта это поздний дебют. Еще в Берлине Анна участвовала в младоэмигрантской литературной группе «Четыре плюс один» вместе с сыном Леонида Андреева, Вадимом, отцом будущей переводчицы поэтов-шестидесятников Ольги Андреевой-Карлайл. (Оля знаменита не только открытием новой поэзии России, но и легендарной ошибкой, когда, не зная блатного совдеповского сленга, перевела в подстрочнике для Роберта Лоуэлла слово «малина» из стихотворения Осипа Мандельштама о Сталине («Что ни казнь у него – то малина…») как «raspberry garden» (малиновый сад, малинник), а в оригинале это, конечно, «воровской разгул».

Присманова выпадала по своей поэтике из всех литературных групп, хотя организационно примкнула к «формистам», затеявшим бунт против анемичного метафизического минимализма элегической «парижской ноты», выдвигая на первый план мощь метафоры, темперамент, вещность, фактурность словесной живописи. К определению лучшего в ее поэзии больше всего подошла бы полустрока Мандельштама «Сестры тяжесть и нежность…». Присманова была второй в эмиграции женщиной-поэтом, у которой была тяжелая, но и нежная рука. Она усвоила цветаевские уроки тяжести слова, хотя никогда не была коленопреклоненной подражательницей Цветаевой. Ей вообще бессмысленно подражать, потому что можно быть тоньше ее, но сильней – нельзя. Это не удавалось даже Анне Ахматовой.

Георгий Адамович был постоянным оппонентом Цветаевой, наверно, потому, что она позволяла себе дерзость быть сильнее Ахматовой, а от этого концептуальные конструкции его «парижской ноты» подламывались, но ему всё же пришлось включить подпольную цветаевку Присманову в одну из первых парижских антологий «Якорь».

Присманова раздражала многих, даже такого знатока поэзии, как Юрий Терапиано, но и он, скрепя сердце, все-таки признавал ее. Видимо, первым точное определение ее поэтической природы дал критик Владимир Вейдле: «Слова у нее отяжелевшие, набухшие, совсем не нарядные, не уверенные в своем испытанном волшебстве слова, и любит она их не за приятную стертость их поверхностей». Как у Цветаевой, Пастернака и у всех экспериментаторов, у нее не могло не быть срывов, сбоев вкуса, она еще и попадалась на ошибках в акценте, ибо в ее балтийском детстве была иная звуковая среда. Это не могло не раздражать пуристов, у которых ничего, кроме пуризма, за душой нет. В одну ее небрежность, похожую на самопародию, так вцепились, что ей мало не показалось:

Суд. На скамейке подсудимых

сидят высокие слова.

К ним с грузом слов необходимых

моя подходит голова.

Согласитесь, здесь есть на чем выспаться. Но это отшелушилось, а Присманова как поэт и сейчас всё вырастает в цене именно потому, что не поддается классификации. Некоторые ее строки врезаются в память, стоит их только услышать:

Неузнаваем лебедь на воде,

он, как Бетховен, поднимает ухо.

Какая шершавая мощь у Присмановой вместо паркетной лощености модернизированных классицистов! Она и в энергетике мысли мощна:

Молоку предписано скисать,

молочаю – соки лить над полем.

Но о смерти зрело написать

может тот лишь,

кто смертельно болен.

А вот блистательный образ херувимо-верблюда, идущий прямо от буддизма, обещающего многорождение каждому из нас, – образ, развернутый в диалог с верблюдицей:

Быть может, горб –

сращение тех крыл,

которыми махал твой сын в лазури,

когда еще он херувимом был,

но как найти крыло

в верблюжьей шкуре?

Один из шедевров Присмановой – стихотворный двойной портрет «Сестры», показывающий, какой потенциал был у нее как у не успевшего воплотиться прозаика. Надоели поучения, что истинная поэзия – это то, чего нельзя выразить прозой. Поэзия не должна стыдиться того, что она может быть сконцентрированным метафорическим повествованием. Чего стоит душераздирающий портрет женщины, которая зарабатывает почасовыми уборками и не знает ничего больше о жизни, превратившей ее в пыль, убирающую пыль! А портрет ее сестры, живущей ленивовато, наслаждаясь, прохлаждаясь, а все-таки худо-бедно, но играя на лире лунным зайчикам, пристроившимся у ног! И детишки как-никак сидят в своих прохудившихся штанишках на заборе. Какая гениальная строка о безгрешном триумфальном чревоугодии голодных:

Мария варит суп из топора…

А вот и конец, как и в первом портрете, гениальный:

Она готовит душу для конца.

Но будет ли душа сильнее тела,

и свет ее посмертного лица

таким живым, каким она б хотела?

Убежден: если сейчас издать книгу Присмановой со всеми не собранными стихами, статьями и, может быть, ненапечатанной прозой, это будет не меньшее открытие, чем недавнее возвращение Софьи Парнок, и оно сразу выдвинет Присманову из почти литературного небытия если не в первый, то во второй ряд русских поэтов, а в такой блистательной поэзии, как у нас, это очень много. Надо легализовать эту подпольную цветаевку, но не приписывать ее к несуществующему даже скромному стаду. Поэт не может быть частью стада – только частью вечности.

Анна Присманова и ее замечательный муж Александр Гингер во время гитлеровской оккупации Парижа вели себя тоже не стадно – отказались носить желтые звезды, хотя все знали, что они евреи. Уцелели они чудом. Может, потому, что было стыдно их предать. Так бывает. Но слишком редко.

* * *

Вы, те, чей разум изувечен,
царьки семейные, не вы ль
хотели превратить всех женщин –
в пыль, вытирающую пыль?
Я в окна ваши барабаню.
Простите мне, что я возник.
Присманову прочтите, Аню,
воспевшую одну из них.
Присманова и Саша Гингер
пошли Парижем в полный рост
на безрассуднейшую гибель,
не надевая желтых звезд.
Жить стадно или гибнуть стадно?
Уж лучше мост, под ним вода.
Париж не предал. Стало стыдно.
Москва предаст? А что тогда?
Мы оказались так зверины,
когда не слышали сквозь сон
последний детский всхлип Марины,
придушенный веревкой стон.
Каким же будущее будет?
Какой неведомый судья
нас за предательство осудит –
предательство самих себя?
Евгений ЕВТУШЕНКО



Бабушка
Изъяны предков
достаются детям,
и внучка болью бабушки больна.
Любовью звали бабушку, и этим
моя судьба предопределена.
О, бабушка, жила ты
в желтом доме,
где рукава сходились на спине.
Остался желтый облик твой
в альбоме,
а рукава – ты завещала мне.
Как два пути
с единым назначеньем,
живут во мне раздельно
кровь и кость.
Стремится кровь к тебе
своим теченьем,
но кость моя –
тебе незваный гость.
Лишь только ночь подходит
к изголовью,
два дерева меня на части рвут.
Быть может,
и меня зовут Любовью,
но я не знаю, как меня зовут.
Не позднее 1949
* * *
Дадут ли в жизни будущей венцы
взамен неисцелимого порока?
Таких – не утешают леденцы.
Глаза их в синеве сидят глубоко.
Подчеркивает мраморность чела
не локон – роковой венок уродства.
Пусть льдистая лучистая скала
не в силах дать травы
для скотоводства,
но эдельвейс средь каменных полей
сияет нам
с заоблачных подмостков.
И матери горбатый сын милей
других ее – высоких –
недоростков.
Быть может, горб –
сращение тех крыл,
которыми махал твой сын
в лазури,
когда еще он херувимом был.
Но как найти крыло
в верблюжьей шкуре?
Трубач
Она спускается вдоль дома –
ее материя груба,
но нам с младенчества знакома
гремящая дождем труба.
Глаза мои, глядите выше –
в этаж, где нет уже ключей:
приставлены к зияньям крыши
немые трубы – для печей.
А вот трубач на службу едет
с уже раскрытою губой,
с обычно сделанной из меди
особо выгнутой трубой.
Даны ему земное ухо
и губы бренные, дабы
он мог идти дорогой духа
посредством духовой трубы.
1946

"