Posted 5 октября 2006,, 20:00

Published 5 октября 2006,, 20:00

Modified 8 марта, 08:53

Updated 8 марта, 08:53

Командирша из бойлерного поколения

Командирша из бойлерного поколения

5 октября 2006, 20:00
Ольга Бешенковская (1947, Ленинград – 2006, Штутгарт)

«Интеллигенты советской поры / в серых пальто соловьиной невзрачности. / Чистоголосы, мудры и нежны, / и худоба – до осенней прозрачности. / ...Интеллигенты советской поры / слушали ночью «Свободу» и Галича, / спали, готовы взойти на костры. / Было ли это? Да, Господи, давеча!.. / Драма окончена. Занавес снят. / Окна распахнуты! Цепи разорваны! / И диссиденты друг друга бранят, / бывших врагов развлекая разборками... / Зависть и злоба, война за чины. / Вот ведь: свободны, согреты и денежны. / Хоть на четыре кричи стороны: / Где же вы? Где же вы? Где же вы? Где же вы?»

Пожалуй, никто из диссидентов так горько и несамооправдательно не исповедался, как Ольга Бешенковская. Она это сделала за них за всех. Она, в сущности, была диссиденткой не политической, а нравственной, то есть просто жила не по лжи, не участвуя ни в какой конспиративно-организационной деятельности, в громогласных «акциях протеста», куда заранее приглашали иностранных корреспондентов. Само дыхание нравственных диссидентов, даже если они так себя не называли, составляло все уплотнявшийся воздух духовного сопротивления.

Ксероксы тогда разрешались только учреждениям и должны были находиться за свинцовой дверью под чьей-то личной ответственностью. Но крупных ученых, руководивших засекреченными «почтовыми ящиками», это не смущало – всем хотелось читать и «Доктора Живаго», и «Архипелаг ГУЛАГ», и «Котлован». Повальное читательство нелегальщины превратилось в повальное писательство оной. Разумеется, главным потоком было риторическое графоманство, от которого при отсутствии таланта не спасает самое страстное свободолюбие. Так было и при декабристах, и при народниках.

Но писательство опять сделалось опасным: за него стали сажать в тюрьмы или психушки. И многие способные литераторы начали «уходить в катакомбы». Советскими катакомбами в больших городах были котельные. Так образовалось «бойлерное поколение» русской литературы. Лучшим поэтом бойлерного поколения стала Ольга Бешенковская.

Путь ее в литературу был зигзагист – через многотиражку «Знамя прогресса» на почтовоящичном оптическом предприятии, через литкружок, руководимый крошечным человечком, похожим на еврейский вариант диснеевского гнома из «Белоснежки», – воспитателем диссидентских птенцов Даниилом Даром, по совместительству мужем Веры Пановой, а также через трубы котельной, где Оле пришлось вкалывать кочегаром. У нее был талант прирожденного редактора: именно там, в подвале, она начала выпускать самиздатский журнал «Топка» – орган Творческого Объединения Пресловутых Котельных Авторов.

Психологически Оля была уже не из Ленинграда, но еще не из Петербурга. По собственному выражению, она была поэтом из Ленинбурга. Это не означало, что она выросла в какой-то особо изысканной семье. Семья была самой что ни на есть советской, читавшей, конечно, классику, но из современных авторов – наверно, гораздо чаще Эренбурга, Фадеева, Симонова, чем свою опальную землячку Ахматову.

Оля была дитем ленинградского коммунального быта и одновременно петербургского духа. В ее жизни с коллективной газовой плитой, где капли кипящего масла перепрыгивали с одной сковороды на другую, соседствовали читальни, в которых она жадно впивалась в книги, которые в школе не проходили, и строчки, перепрыгивающие с их страниц в душу, обжигали еще больнее, чем те раскаленные капли на кухне. Оля жила в двух семьях: в семье родителей и в семье книг, и вторая семья потихоньку перевешивала, не порывая, однако, с первой.

Отец, отличник первого выпуска Института советских экономистов, в конце жизни торговавший открытками, как вспоминала дочь, после войны, завершенной им в Берлине, «вернулся из какого-то загадочного немецкого «бурга», где был назначен комендантом (Дантом?) и отозван по доносу сослуживцев за «мягкотелость» – то есть за то, что отдал приказ делиться армейской кашей с капитулировавшими женщинами и детьми». «После того, кстати, – добавляет Оля, – как его маму – мою бабушку, в честь которой меня позже и обозначили, фашисты сожгли живьем в сарае в белорусской деревне с двумя мальчиками Борей и Сережей, которым суждено было бы стать моими двоюродными братьями». Вот откуда у Оли – от ее отца! – такое немстительное отношение к немцам. Став матерью, она поверила, что они могут спасти ее сына, нуждавшегося в сложном лечении, и, зная, насколько это длительно, решилась переехать в Германию, где в совершенстве изучив немецкий и начав переводить собственные стихи, а потом и писать их по-немецки, стала первым в истории русским членом Союза немецких писателей. Она так говорила о себе: «…Многие мои стихи, когда это было немодно и даже «неможно», в глухонемые семидесятые касались еврейской темы. Но они были написаны на русском языке и, значит, русским поэтом. Давайте договоримся так: если притесняют евреев, я – еврейский поэт! Если немцев – считайте меня поэтом немецким! А если то или другое звание сулит какую-то выгоду, увольте… Если человек уверен в своей «национальной избранности» и на этом основании считает, что все ему должны, – вот это уже прискорбно и стыдно. А писатель не кошка, чтобы лизать кормящие руки».

У нее был крупный человеческий характер – добрый и сильный. Она и в Штутгарте, пробив журнал «Родная речь», оказалась воительницей за чужие стихи, которые любила не меньше, а зачастую и больше своих. Я был счастлив, когда она попросила меня написать одноименное стихотворение для этого журнала.

Наше очное знакомство произошло стремительно и беспорядочно, когда лет пятнадцать назад Оля с компанией друзей ввалились, именно ввалились, в мою гримерку после вечера в Октябрьском зале, потрясая огромной сумкой, из которой торчали шампуры с нанизанным на них мясом для шашлыка и половинками луковиц. Гости заявили, что приглашают меня и мою жену Машу на вольную природу, где мы будем читать стихи у костра, вкушая шашлык и вино, которым они тоже запаслись. Это было безэтикетное, лишенное предрассудков, очень симпатичное мне бойлерное племя. Пикник сорвался из-за дождя, но Оля вела себя как признанная командирша этих заразительно веселых юнцов питерского андеграунда и предложила другой вариант пиршества. И мы оказались в крошечной квартиренке, которая, очевидно, имела волшебное свойство растягиваться, и шашлыки, с чисто грузинским шиком сдираемые тарелками с шампуров, вскоре зашипели на всех четырех горелках газовой плиты. Со сковородок мы ссыпали дымящееся мясо и лук прямо на застеленный «Ленинградской правдой» стол и наслаждались самым вкусным способом общения с мясом – руками, и стихи звучали до самого утра этой ночью, самой белой из всех моих белых ночей.

Оля не была красивой по таблоидным стандартам, но у нее душа была красавица. Зависть, самопробивательство, заносчивость, - все эти уродливые свойства многих людей, мнящих себя интеллигентами, были ей неведомы, как язык мокриц и слизней.

Когда-то, в пору своего почти не замечаемого поэтического расцвета, происходившего на фоне диссидентских процессов, скандалов с отказниками, позорной войны в Афганистане, Оля написала стихи, которые мне удалось включить в антологию «Строфы века»: «В поголовно счастливой огромной стране, Максимально приближенной к раю, Я отравленной речкой в глухой стороне Незаметно для всех умираю». Она умирала незаметно, но незаметно и расцветала. Все ее десять стихотворений, вошедших в эту антологию, сейчас стали еще сильнее – это дано лишь немногим стихам на земле. Сейчас без счета развелось стихов комнатной температуры. Такими не могут быть ни стихи о любви, ни стихи гражданские.

А у нее хватало страсти
на «за любовь» и «против власти».


Когда Оля узнала, как мало ей осталось жить, она, может, впервые оторопела от страшной мысли, что жизнь и смерть несоединимы:

Какой отчаянный бедлам
трудов и дней беспутно ленных...
И сердце рвется пополам
на Здесь и Там, на две вселенных.


Ольга Бешенковская будто случайно уронила одно из лучших определений настоящей поэзии: «Единица измерения поэзии для меня – светимость слова…»

Прощание

Так и не попрощались мы, Оля.
Ты теперь там, где вольная воля,
но тебе не подходит она,
и в безоблачности безвоздушной,
в небесах, быть к земле равнодушной
воля вольная не вольна.

Меня мучит одна забота:
Неужели в нас вымерзло что-то?
Оля, это не чувствуешь ты?
Дух бесчувствия хладно витает,
и отчаянно не хватает
человеческой теплоты.

Холод между людьми, командирша,
и в России, и в Могадишо,
ну хоть в душах сквозняк затыкай!
Неужели, назло всем задирам,
стал единственным командиром
холод, ныне правящий миром,
словно андерсеновский Кай?

Глупо нежности ждать от мужа,
если муж, как ходячая стужа,
и не раскочегаришь, хоть плачь.
Так же глупо тепла ждать от власти
ибо все ее главные страсти
подмораживать тех, кто горяч.

Времена равнодушия знобки.
Не пора нам гасить наши топки.
Нам позор, поднимая стопки,
только с нужными пить людьми –
так мы станем совсем ледяны.

Шашлыки существуют недаром –
чтобы мы выбирались из ям,
не разваливаясь от ударов,
а заваливаясь к друзьям.

Племя бойлерное, ты – племя,
у огня не привыкшее спать,
разбуди свое пленное пламя,
оттепли наши души опять.

Ты ворвись ко мне вновь, командирша,
оставайся, не уходи же,
ты все так же еще молода,
и в божественном ненормальи
я целую, как нас ни ломали,
в пятнах вечных чернил и ткемали
руку, теплую навсегда.

Евгений ЕВТУШЕНКО, сентябрь-октябрь 2006


* * *

Ну что, народники, жалевшие народ
На посмеяние народу...
Смотрите, как улучшил их породу
Руля истории скрипучий поворот...
Откормлены. Обучены зевать,
Прикрымши рот. Не плюхаться в кровать,
Не ублажив себя шампунями до пяток.
Не губернатор: целишься в живот,
А он простит…
Взроптавшего народ –
В Сибирь с женой и выводком ребяток...
Не террорист (какой там террорист)...
Перевелись, а может, подлечились...
Читал не то. Глаза не тем лучились.
С заглавной Бога выводил на лист...
Ну что, народники, листовками соря,
Не знали вы, куда ведет крамола,
Что правде лучше уж наложницей царя,
Чем проституткой комсомола...
Мужик хитер: в телегу под хмельком,
Интеллигент – по пояс в бездорожье…
Они ошибки ваши подытожат,
Как вдруг, разжалобясь, поили молоком...
Ну что, народники, все квиты и равны.
Вы защищали их, их дети – рефераты
О том, как были вы смешны и виноваты,
И кровью кашляли, и смысла лишены...


* * *

Помню, как это было: письмо из-за рубежа…
Ну, конечно, разрезано. (Эти ли станут стесняться…)
В коммуналке соседи, на штемпель косясь, сторонятся
И швыряют картошку в кастрюли, от страха дрожа.
Этот странный придуманный мир… Даже чуточку жалко…
Этот люмпенский пафос то ярости, то доброты.
Если кто-то помрет – в шесть ручьев голосит коммуналка,
И несет винегрет, и дерется за стол у плиты.
Где теперь вы, соседки, чьи руки пропахли минтаем,
А песцы – нафталином… Да живы ли? Ведает кто...
Иль сердца разорвались, узнав, что мы в космос летаем,
Но в других-то мирах: что ни осень, меняют пальто...
Донеслись ли до вас басурманского Запада ветры?
Вот и нет уже в «Правде» размашистых карикатур
На чужих президентов. Я помню квадратные метры,
По четыре – на жизнь. (Напасись-ка на всех кубатур.)
Это горькая честь, это гордая участь Победы.
Как блестели медали, и слезы, и ткань пиджаков.
А еще был алкаш – он без вилки, руками обедал
И мечтал, что весь мир скоро освободит от оков.
Он дверьми громыхал на крамолу моих разговоров.
Телефон – посреди коридора, прибитый к стене, –
На бордовых обоях среди золотистых узоров,
Что поблекли давно и достались дописывать – мне.
Может, так и пестреют друзей номера. Или все же
Разразился ремонт и явился хозяин всему.
И – конец коммуналке. И сгинули пьяные рожи.
Как вишневый мой сад. Так затеплю хоть строчку ему...

2001


* * *

Не в Штутгарте на кладбище еврейском,
Но где угодно, хоть бы и под Ейском.
(Подумаешь, ни разу не была –
так, значит, буду!) Но не лягу с теми,
с кем не садилась. Подлое их племя
Толпится у халявного стола.

Что надо мной: ромашка или камень –
Не ощутить подземными руками.
Я буду слушать птиц и тишину.
Они ж пускай ползут друг к другу в гости.
(Покуда их обнявшиеся кости
Друг с другом не затеяли войну)...

Не в Штутгарте на кладбище еврейском!
Пусть на Карибском или на корейском –
Любые любы мне колокола.
Но – не скандалы, распри, пересуды
И яства из отравленной посуды...
Спаси, Господь, как крошку со стола,
Меня, жестоковыйную…

2005

"