Posted 4 октября 2007,, 20:00

Published 4 октября 2007,, 20:00

Modified 8 марта, 08:37

Updated 8 марта, 08:37

Милый кузнечик

Милый кузнечик

4 октября 2007, 20:00
Сергей ГОРОДЕЦКИЙ (1884, Петербург – 1967, Обнинск)

Вряд ли бы я познакомился с ним, если бы не Наташа Дурова, с младых ногтей специалистка по раритетам всякого рода, в том числе и человеческим, совсем еще юная, избалованная, капризная, но добрая и очаровательная наследница великого клоуна и дрессировщика, в пятидесятых учившаяся вместе со мной в Литинституте. Она была безнадежно влюблена в моего друга – поэта Владимира Соколова, а в нее так же безнадежно был, по слухам, влюблен Сергей Городецкий, принадлежавший к самым модным поэтам петербургских салонов начала XX века. Наташа, одна из немногих богатых студенток, старалась дрессировать меня и Володю, сообразно семейным традициям, вовсе не хлыстом, а знаками внимания и поощрениями. А еще она любила угощать – в том числе уникальными, с ее точки зрения, людьми.

Однажды она воскликнула с всегдашним апломбом:

– Ребята, сегодня, наконец, я угощу вас – знаете кем? – Городецким! Я пригласила его в «Арагви»… Это все-таки живая история.

Мы оба с Володей переглянулись, ибо не могли вообразить живой эту литературную реликвию – воскресителя языческого культа Ярилы, воспевателя безгрешности свального греха, и за ресторанным столиком воззрились на Городецкого, как на относительно молодо одряхлевшую антикварную редкость, с галстуком-бабочкой, игриво присевшей на глубоко морщинистой шее.

От Серебряного века у поэта остались лишь пожелтелые редкие серебриночки на вертлявой голове, беспрестанно кивавшей направо и налево, как будто все должны были его узнавать, и он не хотел никого обидеть. Он вовсю уплетал знаменитые арагвинские фаршированные куриные гребешки и пил воодушевленно – только с ветвистыми тостами.

– Прочтите что-нибудь ваше раннее…– с придыханием попросила Наташа.

И мы услышали в авторском, настолько околдовывающем исполнении, что на нашем столе тарелки с пхали и сациви зашевелились, как на спиритическом сеансе: «Летом бабам любовь. Сыну чрево готовь И целуй и молись! Коли не тяжела, Знать, любить не могла, В стадо девок вернись»; «Ярила, Ярила, / Твоя я! / Яри мя, яри мя, / Очима / Сверкая!»

Поэт, от стихов коего когда-то таяли околодекадентские дамы, не чурался признаваться нам, остолбенелым комсомольцам, и в связях с чертовщинкой:

Был я маленьким чертякой,

Надо мной смеялся всякой,

Дергал хвост и ухо вил.

Увидев, как за соседним столом какой-то подпольный цеховик начал лить шампанское прямиком в туфлю-лодочку своей растроганной дамы, Городецкий презрительно фыркнул:

– Какая безвкусица! Разве это так делается!? Наташа, дайте-ка мне туфлю с вашей очаровательной ножки!

С пластичностью, достойной кавалера де Грие, он высвободил ногу с золотистым девическим пушком будущей народной артистки и директрисы Уголка Дурова. Затем наполнил узкий бокал шампанским и, аккуратно поставив его в корму лакированной лодочки, выпил, разумеется, из бокала, а не из самой туфли, как это ничтоже сумняшеся сделал наш советский неандерталец.

Мы погуляли на славу, а потом еще поехали пить кофе в дом Дуровых. И настолько вымотались, что Володя и я заснули, скинув только ботинки, по обе стороны младенчески посапывавшей Наташи, забывшей даже стянуть с шеи скалящуюся чернобурку. А литературная реликвия мирно задремала неподалеку в кресле. Мы были разбужены диким криком тети Сони – единственного нравственного блюстителя при Наташе. Тетя Соня, в ужасе от открывшейся перед ней картины того, что примнилось ей развратом времен упадка Римской империи, вооружась волнистым ножом для масла, была готова наброситься на меня и Володю.

И тут с эффектной театральной картинностью, достойной Мамонта Дальского, Городецкий упал на колени перед тетей Соней.

– Тетя Соня, родная, мы невинны… Взгляните в наши честные глаза, и вы поймете это.

И нож отмщения выпал из дрогнувшей руки тети Сони. Я и сейчас, когда это пишу, улыбаюсь. Разве можно такое забыть?

Юность, юность, какая ты была смешная, глупая, но единственная. А вот, как ни копаюсь в памяти, ничего значительного не могу вспомнить из общения с Городецким, кроме этих забавных историй.

Но ведь это ему Александр Блок написал такое рассыпавшееся в прах предсказание: «Прошло немногим больше года с той поры, как на литературное поприще вступил Сергей Городецкий. Но уже звезда его поэзии, как Сириус, яркая и влажная, поднялась высоко. Эта звезда первой величины готова закончить свое кругосветное плавание… Мы верим в то, что эта звезда-корабль отбросит груз и, строго храня свои чудесные сокровища, заключит первый круг, уже почти очерченный ею, и, поднявшись снова, пройдет путь еще круче и еще чудеснее».

Никакими «чудесными сокровищами» своего литературного опыта Городецкий не поделился ни с нами тогда, ни потом с другими и ушел из жизни, не оставив исповедальных запечатлений того, что происходило с ним самим и с его эпохой. А это для писателя негоже. И зачем тогда считаться писателем всю жизнь, да к тому же такую долгую? Но, может быть, Блок даже в этой далеко не лучшей поверхностно красивоватой статье всё же кое-что инстинктивно напророчил: «Мы верим в то, что эта звезда-корабль отбросит груз…» Какой груз? По-видимому, груз опыта. Но ведь только он и делает нас умнее, основательнее. Тот же Блок дал нам совет – держаться собственного опыта как нравственного ориентира, чтобы найти выход и тогда, когда всё кажется безнадежно запутанным. «Но ты, художник, твердо веруй В начала и концы…» Зачем же отбрасывать этот груз, как будто его и не было? Чтобы поглупеть? А зачем глупеть? Чтобы легче стало жить. Задумывание над жизнью дорогого стоит. Пока задумываешься над ней, она не стоит на месте, и кто-то может отобрать твою жизнь, чтобы ты в своих раздумьях не пришел к выводам, опасным для тебя самого. Задумывающийся человек – проблема. А есть ведь и выход из этой проблемы – раз и навсегда. Это в истории было уже прокомментировано: «Есть человек – есть проблема. Нет человека – нет проблемы».

Инстинкт самоспасения порождает страх. Страх советует не запоминать того, что опасно помнить.

Мне кажется, что Городецкий смертельно испугался революции, спрятался в милое несерьезничанье, в спасительную, но одновременно самоубийственную маленькость, начавшую уничтожать его как поэта.

Остались только крохотные подпрыгивания, как в случае с шампанским из туфельки. Очень похоже на кузнечика. Сидит он в траве, замимикрированный под нее, потом, когда наскучит, чуть подпрыгнет, потом – опять в траву, чтобы слиться с ней, не попасться на глаза.

Так люди, даже изначально талантливые, начинают неостановимо обесталантливаться от якобы спасительного поглупения. А, в общем, такое поглупение – это осознанное обезнравствивание. Фу-ты – не говорю ли я о Городецком слишком жестоко? Ведь даже остаться просто-напросто милым человеком после стольких лет страха – не самое худшее. Но вот, перечитав пухлый том его избранного, я все-таки с глубоким огорчением вижу человека, профукавшего все надежды, когда-то возлагавшиеся на него. А профуканы они были не только молчанием, что было бы более или менее простительно, а беспрестанным подлизывательным стихоговорением: «СССР! Он весь растет, Летит за ленинской звездою. Не удержать его полет Былого рваною уздою»; «Руки мира! Наручник дробите. Шея мира! Вылазь из ярма. Вот, глядите: какая обитель Сорвала свои цепи сама!»; «И ржаного слова хлебом Под высоким русским небом Всласть насытьте океан Пролетариев всех стран!»

Он настолько выветрил поэзию сам из себя, что и за годы Великой Отечественной не написал ни одного стихотворения, которое могло бы тронуть души соотечественников – его стихи даже о народной беде выглядят вымученно, а иногда и пародийно: «Они ораву воспитали Убийц, смакующих погром, И много стран четвертовали Кровавой свастики крюком» или: «Дорога с размаху сорвалась в овраг. С машинами немцы увязли в снегах. Закинувши голову, выпрямив стан, Стоял перед ними Иванов Иван… Бессильных врагов беспорядочный залп Герою и грудь и глаза пронизал».

Что же, и немцев испугался? Но почему это так вопиюще плохо у человека, который все-таки когда-то мог держать перо в руке?

А вот перечитываешь его сейчас и видишь, что и в таких восторженно расхваленных ранних книжках, как «Ярь», Городецкий тоже разрешал себе непозволительный профессиональный распустёж, и никто не ткнул строгим пальцем в еле прилепленные одна к другой строки: «Приходи в теремок на заре Зажигать зоревые уста. Я подвинусь на теплом одре, Колыбелька не будет пуста».

А ведь это ему еще в детстве не кто-нибудь, а такой волшебник русской речи, как Н.С. Лесков, подарил своего знаменитого «Левшу» с автографом. Это его мать из культурного дворянского рода Анучиных привила ему любовь к И.С. Тургеневу, с которым была знакома в юности, вдохнула в него лучшие идеалы шестидесятничества XIX века, неотделимые от шестидесятничества века XX. Это его отец, земский чиновник, целиком был поглощен этнографией, любительской живописью, обожал Пушкина, Кольцова, Никитина и открыл их сыну.

Познакомившись с Блоком на лекциях по сербскому языку в Петербургском университете в 1903 году, Городецкий со временем поделился с ним сокровенными мыслями о предназначении искусства: «Миф – это наибольшая ложь. А большая ложь – это существенный признак той большой, здоровой поэзии, которой так теперь хочется. Лги по правде – вот формула, т.е. так, чтобы тебе поверили. Выдумывай, сочиняй, и это будет самая нужная поэзия».

Тут-то и начинался распад таланта – от путаницы в голове и от оправдания не существующей на самом деле «лжи по правде». Не от этого ли затаивания в травушке-муравушке и развелось в нашей поэзии столько легкомысленных кузнечиков, не оставляющих после себя ничего, кроме всё слабеющей памяти о них: да, были такие… попрыгивали…

* * *

В кого же играл он, гордец,
в кого
и славой себя подбодрял?
Играл он всю жизнь в Городецкого,
которого сам потерял.

Евгений ЕВТУШЕНКО



Весна
(Монастырская)


Звоны-стоны, перезвоны,
Звоны-вздохи, звоны-сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены.
Стены выбелены бело:
Мать игуменья велела!
У ворот монастыря
Плачет дочка звонаря:

«Ах ты, поле, моя воля,
Ах, дорога дорога!
Ах, мосток у чиста поля,
Свечка чиста четверга!

Ах, моя горела ярко,
Погасала у него.
Наклонился, дышит жарко,
Жарче сердца моего.

Я отстала, я осталась
У высокого моста,
Пламя свечек колебалось,
Целовалися в уста.

Где ты, милый, лобызанный,
Где ты, ласковый такой?
Ах, пары весны, туманы,
Ах, мой девичий спокой!»

Звоны-стоны, перезвоны,
Звоны-вздохи, звоны-сны.
Высоки крутые склоны,
Крутосклоны зелены.
Стены выбелены бело.
Мать игуменья велела
У ворот монастыря
Не болтаться зря.
15 апреля 1906

На побегушках

Был я маленьким чертякой,
Надо мной смеялся всякой,
Дергал хвост и ухо вил.
Огневик лизал уста мне,
Земляник душил на камне,
Водяник в реке томил.

Ведьмы хилые ласкали,
Обнимали, целовали,
Угощали беленой.
До уморы, без отдышки,
Щекотали в самой мышке,
Ради одури шальной.

На посылках пожелтелый,
Я, от службы угорелый,
Угомону не знавал.
Сколько ладану, иконок
Из пустых святых сторонок
Для других наворовал.

Никакой не знал услады:
Только бабочки да гады,
Мухой сердцу угоди.
А над белым, белым тельцем
Воздыхающим сидельцем
Приневоленный сиди.
24 мая 1906

* * *
О.Э. Мандельштаму

Он верит в вес,
он чтит пространство,
Он нежно любит матерьял.
Он вещества не укорял
За медленность и постоянство.

Строфы послушную квадригу
Он любит – буйно разогнав –
Остановить. И в том он прав,
Что в вечности покорен мигу.
<1913>

"