Рус
Eng
Худрук театра «Практика», драматург Иван Вырыпаев

Худрук театра «Практика», драматург Иван Вырыпаев

2 июля 2015, 00:00
Культура
ТАТЬЯНА ВЛАСОВА
В этом году исполняется десять лет театру «Практика». Незадолго до юбилейных торжеств «НИ» побеседовали с художественным руководителем театра, драматургом Иваном ВЫРЫПАЕВЫМ. Наш собеседник рассказал о том, какой пьесой театр отметит день рождения, почему он сделал монашку героиней своего нового фильма, на какой почве п

– Иван, что у вас планируется на 10-летие «Практики»?

– Во-первых, будет юбилейный вечер, куда придут все друзья, и мы будем произносить пафосные речи. Во-вторых, готовим представление, которое называется «Mahamaya electronic device». Мы чуть-чуть показали его на девять лет и на десятилетие решили сделать полноценный вариант. Поручили это молодому режиссеру Анне-Марии Сивицкой. Текст, который я написал, это даже не пьеса, это час вопросов и ответов, час коротких реплик обо всем – «сканирование» всех тем, к которым только можно обратиться. И это должно быть очень современно и пронзительно. Ну и, наконец, 4 сентября состоится премьера моей новой пьесы «Невыносимо долгие объятия». В марте ее показали в Берлине, в Deutsches Theater, для которого я это сделал.

– Как вы для своих спектаклей актеров отбираете?

– Кастинг – это моя проблема. Во-первых, мне надо найти актера, который подходит на роль и для моей особой системы существования. Во-вторых, он должен по-человечески мне подходить, обладать набором некоторых качеств. Поэтому просто кастинг я не провожу. Мне приходится встречаться, вести долгие разговоры сначала в кафе, потом в театре, на читке – это все долгий процесс.

– Какие человеческие качества вы пытаетесь разглядеть?

– Есть несколько основных качеств. Это определенный уровень развития, уровень осознанности человека. В том существовании, которое я предлагаю, нужна очень четкая концентрация. Если человек пьющий или ведет расхлябанный образ жизни, то ему придется это прекратить на время репетиций. Но если я попрошу прекратить, ему будет тяжело. А если ему будет тяжело, он будет думать только о том, что ему тяжело. Я не ханжа. Я не режиссер, который говорит людям: «Измени свою жизнь». Но просто чисто технически нужно быть в форме. Кто-то пытается записать меня в сектанты – ничего подобного, у нас сектантства нет. «Взялись за руки, ищем Бога» – ничего подобного мы не делаем. Но репетиции начинаются в 9 утра, начинаются с занятий йогой. Если артисты у меня репетируют, они должны привести себя в порядок. Это их работа. Балетный человек, он же всю свою жизнь встает и идет к станку.

– Вы как-то очень точно сказали, что современность – это современный способ коммуникации со зрителем. Как вам кажется, какой способ актерской игры сегодня самый адекватный?

– Мне кажется, мы должны начинать с диалога между двумя людьми. Не зритель и Гамлет, не зритель и актер, а зритель и человек. Процентов 90 теряют этого человека на сцене, теряют свое присутствие. Но мы и в жизни точно так же: улетаем в собственные роли, в собственные проекции – и мало присутствуем или не присутствуем совсем.

– То есть вы предлагаете актеру оставаться собой?

– Всегда, во всех ситуациях надо оставаться собой и актеру, и шахтеру, и хоккеисту. Тогда ты все делаешь более осознанно и понимаешь, что из десяти женщин с девятью тебе не нужно было связь иметь, из десяти пирожков тебе нужно было съесть один, из десяти рюмок надо было выпить только одну. А ты выпил десять, потому что ты не «присутствовал». Это присутствие, оно и выстраивает жизнь... Играть можно все что угодно. Я сейчас назвал основное, фундаментальное условие, а дальше начинаются разные виды театра. Дальше ты можешь играть в системе Брехта, можешь играть за четвертой стеной Константина Станиславского...

– Вы расширяете свое сознание за счет работы с европейскими театрами?

– Вообще, моя жена полька, мы живем в Москве и в Варшаве. Ездим туда-сюда, и это помогает нам видеть Польшу российскими глазами, а Россию – глазами поляков. В России постоянно говорят про сложные отношения с Польшей, и я понимаю почему. На самом деле нет сил и, главное, желания посмотреть на себя со стороны. Кстати, поляки от нас отличаются тем, что больше хотят изменений, они хотят диалога. Это мы к ним относимся так: «Да пошли вы... сами виноваты». А они очень рады, когда им идут хоть немного навстречу. Проблема в том, что мы не можем посмотреть на Вторую мировую войну с критических позиций. У нас это табуированная тема. Народ-освободитель. Точка. Я не призываю очернять подвиг. Но мы знаем только два слова: «очернять» или «превозносить». А нам надо все-таки попытаться понять логику Польши, Латвии, Литвы, понять, почему же они уперто считают нас оккупантами. Им бы я тоже посоветовал: если вы хотите быть понятыми, постарайтесь объяснить, а не кричите «русские оккупанты». Если вы будете вытеснять русский язык просто потому, что в вашем понимании русский язык – это русская оккупация, то напряженность будет только расти. Все-таки это не одно и то же. Оккупация была, связана она была с коммунистическим режимом, а с языком просто отождествилась.

– И что, никак нельзя ее, говоря вашими словами, «растождествить?»

– Вот как раз «растождествить» коммунистический строй и русский язык – это была бы важная внешнеполитическая задача. Однако ее никто в современной России не решал. И теперь в Украине мы получили то, что мы имеем. И удивляемся, почему же первым законом, который приняли после Майдана, стал закон о запрете русского языка. Это была самая глупая ошибка, которую они сделали. Но ее можно понять. Не принять – подчеркиваю, а понять. Потому что для них русский язык отождествился и с советским режимом, и с режимом Януковича, и с режимом Путина, и с коррупцией. Они его отождествили, а мы ничего не сделали, чтобы «растождествить». А немцы уже к концу 1940-х, за какие-то несколько лет сумели «растождествить» нацизм и немецкий язык у стран, которые пережили «Освенцим». До сих пор пожилые поляки не выносят немецкую речь на физическом уровне, не могут слышать ее. Это правда, я знаю. Но все-таки они никак не связывают это с сегодняшней Германией. Немцы смогли это развести, потратили огромные деньги, силы вложили в имидж страны. Мы этим не занимались, и более того, мы наследуем Сталина, мы все время про него говорим. Что же вы хотите от поляков?

– Кстати, недавно немцы открыли Музей сопротивления гитлеровскому режиму...

– Конечно, но мы же не хотим «растождествляться». До сих пор говорим: «Сталин выиграл войну». А войну выиграли люди. На самом деле дипломатия банальна: если бы Запад просто увидел, что мы стали «растождествляться» с серпом и молотом, с красными флагами (я не говорю про знамена наших дивизий, это неприкосновенно), этого уже было бы достаточно, чтобы начался пересмотр отношений. Но поскольку они видят, что у нас Ленин стоит везде, Дзержинского реанимируют, а Волгоград пытаются снова назвать Сталинградом, то для них это уже тревожный знак.

Фото: АНАТОЛИЙ МОРКОВКИН

– Вычитала в одном из ваших интервью, что «наш Бог на Сталина похож, такой же злой, завистливый, карающий», русский Бог.

– Ментально.

– Почему так?

– Эгоцентрическое сознание очень сильно развито. Мы же, в отличие от Европы, находимся еще на уровне так называемого вождизма. У нас власть централизована, то есть для нас очень значима фигура: везде, даже в маленьком в кафе важно, чтобы был начальник. И подчиненным важно, чтобы он был сильным, чтобы был уверенным в себе. Если этого нет, мы говорим: «Ну какой он начальник?» То есть у нас все зависит от одного человека. Скажем, в Швейцарии люди давно перераспределились в горизонтальное управление. Не так уж важно, кто президент Швейцарии. Вы знаете? Я нет. Один президент ушел, другой пришел – изменения минимальные, потому что все решает парламент. Это уже «горизонтальная система развития», а у нас вертикальная. В России все зациклено на одном. И Бог соответственный. Он у нас строгий, суровый, справедливый в принципе, но карающий. Хотя это странно, потому что в Евангелии ведь написано, что Бог есть любовь, а апостол Павел говорит, что любовь не может карать: она же всепрощающая. Соответственно, слова «наказание» и «любовь» несовместимы. Любовь не может никого наказать или позволять наказывать. Но мы привыкли к карающему Богу. И это русское сознание, ментальное состояние подавляющего большинства. Но оно меняется, наверное, со временем. Это же эволюционный процесс.

– В вашем новом фильме «Спасение», где католическая монашка отправляется в Тибет, совсем другие представления о Боге?

– Мой фильм в том числе и о религиозном сознании, а польское католичество похоже на русское православие неким рвением к религиозному делу и закрытостью по отношению к окружающему миру. И это про то, как молодая монашка, которую отправили в «командировку» в Тибет, не по ее воле, обнаруживает, что есть другой мир: и природа, и люди, и культура. И верование другое. То есть абсолютно все другое. Это для нее очень странное соприкосновение. И Анна как будто бы вначале теряется. Я снимал про католическую монашку, но все время имел в виду Россию. То есть это наша страна, которая долгое время жила закрыто. Это первые наши контакты с большим миром. И пока они проходят болезненно для нас, потому что все нас пугает.

– Но в результате представления героини меняются?

– Нет, в том-то и дело. Есть слово «знание». Когда ты знаешь точно, ты никогда не спутаешь это с другим. И конечно, моя героиня точно знает, у нее есть контакт с чем-то важным. Все внешнее, что нас пугает, оно меняется, оно отсеивается, но этот контакт остается. И оказывается, что он не в обряде и не в форме, он гораздо сильнее. Это настоящее что-то, очень глубокое. Ты не потеряешь это, что бы с тобой ни случилось. Даже если все церкви на земле исчезнут, ты не потеряешь это знание, если оно есть.

– Вы считаете, что в Европе этого ментального контакта с Богом нет?

– Я не считаю, что его нет. Просто европейский код направлен на свободы и права человека, он гуманистический, для них в основе всего лежит сам человек, тогда как восточный, или мусульманский, код направлен на Бога, то есть для них Бог главнее, чем человек. Поэтому ради Бога можно и человеком пожертвовать. А для цивилизованного европейца это неприемлемо. Но мне кажется, и то и другое – просто две концепции, потому что на самом деле целостность имеет значение. Если говорить о слове «Бог», то это все, что есть, все, что мы видим. Отделять его, решать, кто главнее, Бог или человек, странно, потому что Бог – это и есть человек, а человек – это и есть Бог. По крайней мере мне трудно представить разделение.

– Только-только заступив на пост ­худрука «Практики», вы говорили, что театр должен рассказывать зрителю не только о разных тенденциях, разных проявлениях современного искусства, но и о разных типах сознания. Речь идет и о разнице культурных кодов?

– Конечно, есть разные коды, но их всегда можно изменить, «раскодировать». Русский код отличается многим. Основное отличие – это отношение к человеку. В Европе развивается внимание ко всем человеческим проявлениям, его гомосексуальной любви, гетеросексуальной – какой хочешь. Они стараются принимать человека таким, какой он есть, – он же главный. Принимают, даже если тяжело, вводят насильно институты толерантности, заставляют, чтобы в каждом американском фильме был чернокожий, даже если режиссеру это не нужно, чтобы обязательно инвалид на заднем плане проехал. Общество это всячески культивирует, с перегибами уже. Соответственно, мы здесь, не имея в подавляющем большинстве тесного, настоящего контакта с западными людьми, думаем: есть вот такая Европа, где процветают садомазохистские явления, или вот такая Америка, где толстые люди едят гамбургеры, – но это все общие, стереотипные представления. Они, наверное, тоже нас стереотипно воспринимают. А контакт стирает эти стереотипы, дает знание друг о друге. Когда эти коды встречаются, происходит «раскодирование», взаимообмен. Это очень полезно. Поэтому нашей стране надо как можно больше потреблять западной культуры и не бояться, что она нас поглотит. Мы все равно эстетически от нее зависим, вся эстетика у нас западная. И в этом нет ничего страшного. Она просто адаптируется с нашим кодом, и получится нечто третье. Но мы не потеряем себя. Мы все равно есть мы.

– А ваша новая пьеса «Невыносимо долгие объятия», где действие происходит сначала в Нью-Йорке, потом в Берлине, она интегрирует эти коды?

– В моей новой пьесе речь идет как раз о том, что люди пытаются найти счастье где-то. Например, едут в Нью-Йорк и думают: «Вот там я смогу, вот там все будет». Но, конечно, пьеса не только об этом. Она про то, как человек из полного хаоса приходит к внутренней устойчивости. Про то, как человек включается в жизнь, находит контакт. Контакт. Понимаете? Мы все в пластиковом мире живем, потому что все отношения формальны, мы никогда по-настоящему не общаемся – нет времени. Мы бросаем друг другу на бегу: «Как дела?» и, не дожидаясь ответа, бежим дальше. Это не коммуникация, а «пластиковый пакет». И везде так, везде. Когда встречаются Путин и Обама, то между ними тоже нет никакого контакта, один хочет одно, другой – другое. Как они могут договориться? Они только встречные условия ставят друг другу. И на это уходят все силы. Они все в зажимах. Пьеса об этом. В ней нет политики, но она об этом.

– Что об американском коде вы поняли, когда работали в Нью-Йорке с Михаилом Барышниковым?

– В Америке меня почти никто не знает, кроме узкого круга любителей театра. И пока прошла только одна постановка моей пьесы. Мы сыграли в Центре Барышникова премьеру «Иллюзии», Кэз Лиске поставил, а сейчас готовим гастроли, хотим привезти театр «Практика» в Нью-Йорк. Для меня Нью-Йорк – это фильм Birdman. Все выжаты, как лимоны, потому что им нужно выжить, им обязательно нужно быть первыми, а это очень трудно. Как минимум миллион людей рвется на первые позиции, ходит на бесконечные кастинги. Они на все готовы?– огонь проглотить, стекло съесть, – лишь бы только попасть на Бродвей. В Нью-Йорке я специально походил по многим театрам, родственным нам, познакомился с руководителями – и я вам ответственно заявляю: либо ты в мейнстриме, либо ты вынужден сам зарабатывать, искать деньги на гонорары артистов. И все актеры обязательно где-то подрабатывают официантами или на стройке. Почти все. Это просто необходимость. Я только чуть-чуть знаю театральную жизнь Нью-Йорка. Но она сложная. Очень.

– А в Центре Михаила Барышникова как обстоят дела?

– В основном упор делается на танец, но иногда идут спектакли. И то, что они сделали «Иллюзии», это вообще странно, конечно. Они потратили деньги на постановку и ничего вообще не заработали. Сыграли десять раз и все. Хотя был достаточно большой успех. Хорошая критика, большая статья и разворот в New York Times. Но бизнес они не сделали, потому что у них билет стоил 25 долларов. Я говорю: «А поднять нельзя?» – «Нельзя. Профсоюз не разрешает».

Found a typo in the text? Select it and press ctrl + enter