Posted 1 февраля 2007,, 21:00

Published 1 февраля 2007,, 21:00

Modified 8 марта, 08:50

Updated 8 марта, 08:50

Пулеметчик на побегушках

Пулеметчик на побегушках

1 февраля 2007, 21:00
Алексей СУРКОВ (1899, дер. Cереднево Ярославской губернии – 1983, Москва)

Году в 46-м я прочел в «Вечерке», что требуются мальчики на главную роль в фильме «Пятнадцатилетний капитан». На «Мосфильме» меня направили к двери с надписью «Помреж», за которой раздавались однообразные крики: «Сыграй благородный гнев! Ты что – русского языка не понимаешь? Ну что ты мнешься? Что за мямли в наших школах!» Затем из двери, ошарашенные, выскакивали неполучившиеся капитаны с красными пятнами позора на щеках. Как мне казалось, по части «благородного гнева» у меня было всё в порядке – я пришел с выученным наизусть стихотворением Алексея Суркова «В смертном ознобе под ветром трепещет осина…».

– Ну… – с тихим отчаянием сказал мне сидящий на краю стола крошечный человечек, с галстуком, съехавшим набок. Глаза у него были безумные, безнадежные. Казалось, он вот-вот свалится со стола и уже никогда не встанет. Я, устрашающе выпучив глаза, завопил что было силы: «Горе вам, матери с Одера, Рейна и Эльбы! Вам не дождаться с востока, вам не встречать сыновей».

Помреж изумленно поднял на меня глаза и на всякий случай отодвинулся. Потом он простонал:

– Мальчик, а ты не помнишь чего-нибудь попроще? Ну, басню, скажем…

– Я не люблю басен, – отрезал я, настроившись на «благородный гнев».

– Иди, иди, мальчик… – почти умоляюще прошептал он. – Твой гнев слишком благороден. Ты меня пугаешь…

Так Сурков спас меня от ранней кинокарьеры, за что я ему благодарен.

Благодарен я ему и за прекрасную песню «Бьется в тесной печурке огонь…», которую на фронте пела бойцам моя мама.

Войну он чувствовал. Правда, особенным образом. В его чувстве войны почти отсутствовало чувство жалости. Есть, например, у него стихотворение «О нежности». Но нежность эта беспощадная – матрос пристреливает своего мучающегося раненого товарища: «Трехаршинный матрос Петро Гаманенко Пожалел закадычного друга». Запоминается у Суркова еще одно раннее стихотворение «Шестой» – тоже о гражданской войне. И тут расстреливаемый говорит одному из расстреливателей: «…Ужо вот тебя матросы Почище пустят в расход...» Как легко могут поменяться местами эти назвавшиеся врагами друг друга люди! Какая тогда между ними нравственная разница? А разница только та, что для автора один из них «наш», а другой «не наш». Но это уже не нравственность, а идеология ненависти, которую почему-то уважительно окрестили «наукой».

Кто был прав в гражданской войне? Казак Николай Туроверов без долгих размышлений пошел защищать Империю, которая в обмен на готовность казаков откликаться по первому ее зову позволяла им кое-какие традиционные вольности, в отличие от советской власти, отбиравшей вольности у всех без разбору вместе с лошадьми, без коих казачество немыслимо. Стихотворение Туроверова о том, как, уплывая с Врангелем в Турцию, он стрелял в своего коня, было реквиемом казачеству. Но разве побежденный всегда неправ?

А разве всегда прав победитель? И разве во всем оказался прав потомственный крепостной Алексей Сурков, которого в

12-летнем возрасте отправили в Петербург «в люди», где его сделали мальчиком на побегушках, гоняя до упаду пинками да подзатыльниками? Став учеником в столярной мастерской, он, по его признанию, получил первые уроки науки классовой ненависти из газеты «Правда» и стихов Демьяна Бедного. «Да и один ли я обязан Демьяну тем, что выстраданное и выплаканное, темное и бесформенное стало укладываться в простые и ясные слова желания, в первые взрывы осознанной ненависти?..» – писал Сурков впоследствии. Писал не без гордости, ибо гордиться ненавистью учила официальная идеология, замешенная на комплексе неполноценности и мегаломании – главных дрожжах ненависти.

Сурков уверял, что любимым поэтом его детства был Некрасов, в котором увлекала «необузданная, дикая к угнетателям вражда», но ведь советская власть, за которую пошел сражаться он, бывший мальчик на побегушках, стала новой, еще более жестокой угнетательницей крестьян. Насильственно превратив их в колхозников, она отказала им в паспортах, практически сделав крепостными государства. Сельское хозяйство удушалось продразверсткой, всеобщим обезлошадиванием и, наконец, обесхозяиванием – ссылкой лучших тружеников под лозунгом «раскулачивания». Почему же «ученик Некрасова», каковым себя считал Сурков, ни словом не обмолвился обо всем этом – ну хотя бы в «тайных стихах»? Он же гордился тем, что с юности обладал «опытом подпольной работы». Куда же подевалась классовость его ненависти, когда в стране стал образовываться «новый класс» – номенклатура, с необлагаемыми налогом «пакетами», где была добавочная зарплата с талонами в продуктовые и шмоточные распределители? Но сам Сурков (уверен, где-то внутри испытывая отвращение) не мог уже выйти из строя нового класса, боясь нарушить партдисциплину. Он же себя называл верным солдатом партии – изначально искренно, но постепенно всё с меньшим и меньшим энтузиазмом. Я помню, как завотделом культуры ЦК Д.А. Поликарпов отчитывал Константина Симонова: «Ты почему в распределитель не ходишь, Костя? Раз по должности полагается, должен ходить». В то время среди писателей гуляла фраза: «В хорошие времена лучше Симонов, а в плохие – Сурков, потому что он всегда одинаков».

Сурков, надо отдать ему должное, благодаря еще сохранявшейся у него революционной интернационалистской жилке даже в пору «разгрома космополитов» старался себя вести с максимально возможной пассивностью, считавшейся тогда почти героизмом. Шовинистов он ненавидел. По многим свидетельствам он был тем, кто публично критиковал хороших писателей, но тайно помогал им. Именно он «вытаскивал» из опалы Анну Ахматову, напечатав ее стихи в редактируемом им «Огоньке» после драконовского постановления ЦК, помогал Надежде Яковлевне Мандельштам.

Биографию Суркова отнюдь не украшают нападки на роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», но, впрочем, он был последователен. Он назвал Пастернака «неподходящей точкой ориентации» еще в 1934 году на Первом съезде писателей, когда Н.И. Бухарин, над головой которого уже проецировались контуры дамоклова меча, отозвался о Пастернаке как о замечательном мастере стиха.

Для Суркова, как и других «всегда одинаковых» солдат партии, признать, что правы оказались в конечном счете не они, а доктор Живаго, старавшийся стрелять в дерево, а не в белых, означало бы крах главной цели их жизни – коммунизма. А может быть, Суркова испугали в этом романе, как в ретроспективном зеркале, родственные ему люди первых лет революции, «озверелой ненавистью ненавидевшие интеллигентов, бар и офицерство…». «Их бесчеловечность представлялась чудом классовой сознательности, их варварство – образцом пролетарской твердости и революционного инстинкта».

В последние годы из «одинакового» Сурков превратился просто в смертельно одинокого. Он трагически ощущал, что теперь нужен не революционный инстинкт, а инстинкт беспринципного, животного выживания, что он сам со своими замороженными взглядами безнадежно устаревает. Дальнейшая политическая карьера ему не светила именно потому, что взгляды у него, какие-никакие, все-таки были.

Когда его послали в Литинститут в 1957 году «промыть мозги молодым писателям», он, ткнув пальцем в жирное пятно на стене, неубедительно сметафоризировал:

– Если уткнуться в это пятно носом, как сделал Дудинцев, то оно покажется беспросветно огромным. А если немножко отойти, то перед вами будет небольшое грязное пятно на фоне совершенно чистой белой стены. Так же и в литературе.

Тогда встал еще никому не известный будущий знаменитый драматург Миша Рощин и сказал:

– Но если отойти еще подальше, то пятна на стене вообще не будет видно.

Сурков стушевался, задергался и уехал.

Его, никогда не отказывавшегося от дисциплинарного пиетета перед именем Сталина, раздражали наши с Вознесенским стихи. Он пытался внушить самому себе, что мы находимся по разные стороны баррикад, и мы публично воевали лицом к лицу. Но ему еще больше не нравились те, кто нас хотел «стереть с лица земли», и заспинными интригами против нас он не занимался. В конце 1964 года, мрачный от непонимания происходящего, Поликарпов накануне моей поездки в Италию, которую он пытался запретить (к счастью, не саму Италию, а только поездку на Апеннины), привез в Союз писателей разъяснительные материалы о причинах снятия Хрущева и, шлепнув папку передо мной и Сурковым, уехал, дав напоследок единственную инструкцию: «Откроешь папку лишь в воздухе!»

– Откроем, Алексей Александрович? – спросил я Суркова.

– Партийная инструкция была: открыть лишь в воздухе, – невесело усмехнулся Сурков.

Я взял папку в руки – она была липкая на ощупь – и с беспартийной безответственностью открыл ее. И хотя Сурков и я были литературными врагами, мы начали в один голос – сначала нервно, затем весело, безудержно – хохотать. Те загадочные материалы, которые позволялось открыть только в самолете, были ничего не значащими вырезками из наших газет. И тут Суркова прорвало. Продолжая содрогаться от инерционного хохота, он в ярости затряс этими пустыми бумажками и, задыхаясь, с глазами, полными слез и ярости, выкрикнул:

– И вот так всю жизнь! Всю жизнь!

Ну, конечно, не всю жизнь – во время войны он вел себя с безукоризненным бесстрашием, и неслучайно одно из лучших стихотворений Великой Отечественной «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…» посвящено именно ему.

И хотя его стихи учили нас жалеть других разве что пулями, мне стало жаль этого бывшего мальчика на побегушках, который, поверив в мировую революцию, стал красным пулеметчиком, превращенным потом в «пулеметчика на побегушках».

Что мог бы сказать бывший пулеметчик Алеша Сурков, узнав, что роман «Доктор Живаго» напечатан на Родине в сотнях тысяч экземпляров? Что по разгромленному им роману Владимира Дудинцева «Не хлебом единым», как и по роману Пастернака, поставлен многосерийный телевизионный фильм? Или увидев торжественное захоронение в Москве одного из своих заклятых врагов – генерала Каппеля?

Но даже если бы Сурков не понял произошедшего и стал сокрушаться о том, что коммунизм не удался, всё равно я бы сказал ему спасибо за песню «Бьется в тесной печурке огонь…». Пусть огонь лучше бьется в тесной печурке, чем полыхнет пожаром мировой революции, в котором может сгореть всё, как, впрочем, и в пожаре мировой контрреволюции.

А ведь есть прекрасное слово «эволюция». Но, к сожалению, оно не из лексикона поколения Алексея Суркова, да и сейчас прививается непросто.

* * *

Софье Кревс
Бьется в тесной печурке огонь.
На поленьях смола, как слеза,
И поет мне в землянке гармонь
Про улыбку твою и глаза.
Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтобы слышала ты,
Как тоскует мой голос живой.
Ты сейчас далеко-далеко.
Между нами снега и снега.
До тебя мне дойти нелегко.
А до смерти – четыре шага.
Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови.
Мне в холодной землянке тепло
От моей негасимой любви.

1941



* * *

Алексей Александрыч Сурков,
мы еще не доспорили с вами.
Я не против большевиков,
но меня они к ним и не звали.
«Вы не в партии? А почему?» –
мне вопрос как-то задали в Чили.
Я ответил им так: «Потому,
что меня бы потом исключили».
Стадность – наш всероссийский недуг.
Человек не подобие глины,
и негоже лепить его дух
липким лапищам партдисциплины.
Если в стадо попался – беда.
Скальпель
вмиг заберется в промежность,
и клеймо на тебе навсегда,
если ты чья-нибудь принадлежность.
Не боялся в бою ничего
ярославский лихой пулеметчик,
но тихонько пробрался в него
аппаратчик и проработчик.
Алексей Александрыч Сурков,
обвинитель мужей, вдов жалетель,
презиратель всех мелких царьков,
для кого только Царь – благодетель.
В мире травлей, арестов, погонь
уцеления чем вы добились?
Бился в тесной печурке огонь.
Ну а вы? С Пастернаком вы бились.
Вы отходчивы были в грызне –
выкипала, как в кожухе, ярость.
Но вы вздрагивали при грозе –
вы небесного грома боялись.
Алексей Александрыч Сурков,
что вы слышали в грохоте грома –
конармейский ли цокот подков,
Пастернака ли голос из гроба?
Пусть уж лучше сума и тюрьма,
пусть уж парус, не ищущий бури,
лишь бы только шипенье клейма
не услышать на собственной шкуре.

Евгений ЕВТУШЕНКО

"