Posted 1 июня 2019,, 06:15

Published 1 июня 2019,, 06:15

Modified 7 марта, 15:46

Updated 7 марта, 15:46

Игорь Булатовский: "Дай, бог, немного бога чуть-чуть внутри, чуть-чуть вокруг"

Игорь Булатовский: "Дай, бог, немного бога чуть-чуть внутри, чуть-чуть вокруг"

1 июня 2019, 06:15
При чтении стихов Игоря Булатовского порой кажется, что текст при взгляде на страницу вдруг - прямо под взглядом! - оживает. И проявляется действо - ты, как читатель, и присутствуешь, и принимаешь участие в процессе зарождения и творчества, и слова.

Сергей Алиханов

Игорь Булатовский родился в 1971 году в Санкт-Петербурге.

Окончил Российский государственный педагогический университета им. А. И. Герцена.

Стихи публиковались в журналах: «Звезда», «Новый мир», «НЛО», «Зинзивер», «Новый Берег», «Волна», «Воздух», «Сумерки», во многих Сетевых изданиях.

Автор стихотворных сборников: «Белый свет», «Любовь для старости», «Полуостров», «Карантин», «Стихи на время», «Читая темноту», «Ласточки наконец», «Северная ходьба». Стихи Игоря Булатовского переведены на немецкий и финский языки.

Творчество отмечено премиями: журнала «Звезда», «Губерта Бурды для молодых поэтов Восточной Европы», стипендиат Фонда Бродского, дважды финалист Премии Андрея Белого.

Подготовил к изданию две книги выдающегося поэта начала XX века графа Василия Комаровского.

Много и плодотворно переводил поэзию, в частности Поля Верлена, и составил из переводов книгу «Сатурнийские стихи. Галантные празднества. Песни без слов» и двуязычное издание Поля Верлена «Три сборника стихов».

Отражая всю сложность современной жизни, поэтический язык Булатовского сохраняет простоту и ясность. Образы его точны и зримы, и в тоже время для поэта нет никаких стилистических и языковых ограничений. Кажется, что в его просодии заложен какой-то новый документально-художественный стиль речи. Внутренней голос поэта - в котором сознательное неотделимо от бессознательного - вдруг порождает отзвук в душе читателя.

Много времени и сил Булатовский положил на издание стихов графа Василия Комаровского - о котором Анна Ахматова сказала: «его кровь гуще моей». «Граф Комаровский умер от огорчения, узнав, что началась Первая мировая война, и своего трагического предвидения, что все, что было ему дорого, исчезает...» - когда-то сказал Александр Межиров.

И может быть поэзия Игоря Булатовского своеобразное явление вовсе не постмодернизма, а «Постсеребряного века», и поэма «Цветочница» по фрагменту-названию Василия Комаровского - тому свидетельство.

Недавно для участия в проекте «Полюса» Булатовский приехал из Санкт-Петербурга в Москву - слайд-шоу:

Чтение стихов Игорем Булатовским воздействует на людей разного возраста и поколений, и поражает приращением смысла за счет ностальгической интертекстуальности:

И к чему тут гармония эта?

И к чему там гармошка была?

Гераклитов огонь до рассвета

Всё сжигает, сжигая дотла.

Ну а вдруг и сгодится на что-то?

Ни на что и не вдруг, но опять

Будто ищет в потёмках кого-то

И не может никак отыскать.

Видео-фильм:

Творчеству Игоря Булатовского посвящено множество исследований и статей.

Данила Давыдов поэт, критик и наш автор пишет: «Осмысление этой «негромкости» Булатовского необходимо, поскольку, работая с самим веществом поэзии, автор отказывается от множества конвенций, в том числе наиважнейших для текущей поэтической процессуальности; думается, именно... для поколения Булатовского (или, если расширить, нескольких «микропоколений» рожденных в 1970-е) как раз создание собственного, уникального поэтического мира было характерно.

Перед нами не свобода культурной информации и не ее отсутствие, но своего рода всполохи, первые этапы расширения Вселенной, когда нет еще общих физических законов, нет целостного пространства и единого времени.

Основным, основополагающим качеством поэзии Булатовского было упрямое следование некоей диалектической конструкции, которая проявляется с особой отчетливостью в Петербурге или, быть может, вообще является Петербургом: трагически (или трагикомически) клубящийся хаос, забранный решетками строго организованных форм. Не на фоне Летнего сада, а сам Летний сад — ночью, зимой...»

Поэт Василий Бородин делится: «Игорь Булатовский не приписывает себе того, что знают его стихи, не «принимает поэзию за себя». В таком целомудрии и человеческой самостоятельности — лирическая уникальность этих стихов.

Стихотворения... полны сложных и неожиданных, как всё естественное в искусстве, контрастов — в основном в (важнейшем для современной поэзии) огромном изменчивом «воздухе» между речевым и эмоциональным. Вот ум печально замечает бесконтрольность и разнонаправленность душевных движений — или хмурится, пытаясь устоять на внезапном сильнейшем ветру, внешнем или внутреннем...

Стихотворения полны сложных и неожиданных, как всё естественное в искусстве, контрастов — в основном в (важнейшем для современной поэзии) огромном изменчивом «воздухе» между речевым и эмоциональным.

Мир, жизнь, бытие можно славить: это отчасти трудно, всегда радостно, и умеют это многие поэты сейчас не хуже, чем в старину. Но бывает что-то несравнимо более редкое — какая-то необъяснимая жертвенная решимость поэта, неизвестно как, но — делом, совершенно явно возвращающая миру — полноту».

Поэт, прозаик и драматург Олег Юрьев писал: «Голос кажется тихим и прерывистым, смахивающим на медленную задумчивую скороговорку, я бы сказал, на гармоническое бормотание, если бы по случайности давней моды все на свете не именовалось (одобрительно) бормотанием. Однако стоит ли дальше об этом? Не лучше ли дать этому голосу дозреть, достичь полной определенности своего инструментария, самому разобраться со своей терминологией. Многие стихи позволяют говорить о сосредоточенном и осмысленном движении в эту сторону – к себе, к полной свободе дыхания».

Александр Житенев литературовед, критик, доктор филологических наук написал в предисловии к книге стихов «Северная ходьба»: «эти «стихи о мемуарах», в которых заново переживаются «любовь, советское детство, музыка, ужасы гражданской смуты, собственное тело», на фоне уже написанного Булатовским новы прежде всего своей повествовательностью и «жёсткостью интонации», открывающей за уже освоенной реальностью другую – «чужую в антропологическом смысле» Областью пересечения этих рядов предсказуемым образом оказывается слово – одновременно и смертное, и бессмертное. Смертное, поскольку разделенное на «звук и звяк звука», бессмертное, ибо способное быть «звуком и огнем».

Поэт, критик, историк литературы Валерий Шубинский пишет: «Булатовский принадлежит к тем немногим, кто еще верит в функцию поэзии как магического действия, как средства сакральной организации пространства и времени... вызывает к жизни лирические сущности, обладающие более высоким уровнем молекулярной организации, чем окружающие слова и вещи, должен создать им прочный и защищенный дом; он должен найти для своих стихов форму существования в недружественном мире — и ему всегда приходится искать ее заново: дом, который выстроил другой, обжить не удается...»

Стихи поэта действительно дом, дом души:

БУКИ-БУКАШКИ

Ступеньки воздуха скрипят,

смотри, не разбуди

тех, что внутри ступеньки спят,

внутри сухой груди,

внутри скрипучего гробка,

коробки звуковой,

на дне пустого коробка —

коровкой роковой,

а то еще как поползут,

кто с рогом, кто с хвостом,

и привезут под горло зуд,

зобок набьют битком,

и там набухнут и потом

из горла — на язык,

и скажешь ты с открытым ртом:

чирик, чирик, чирик.

МАЛЕНЬКИЙ САДИК

Кустики-уродики,

как пучки проводки

в саду-огородике,

в кривой загородке.

Тронешь и — цветочки

синего количества,

точки-коготочки

электричества.

Льется пот из пор у них

и трясет слегка их,

будто их за корни

держит Ванька-Каин.

Вот тебе и оттепель —

серенькая роза,

вот теперь-то, вот теперь

время для мороза.

ОХТА И ДР.

Вращается на углу,

вращается на углях

по каменному столу

юла о шести углах —

двенадцать ребер ее

и восемь ее основ

(и каждая — лезвие,

косящее из углов).

По каменному столу

Витрувия стрекоза

ползет, пока на углу

не скосит ветер глаза.

* * *

Оставь-на… всяк, оставь навсяк

и этот звук, и этот звяк,

и этот бим, и этот бом,

чтоб не припомнили потом;

и этот листик, Lizst и Lust,

чтоб чист и прост был костный хруст,

и — что там? — плач и скрежет зу…

и наверху, и навнизу;

и эту тень, и тень-тень-тень,

чтоб дребедела дребедень;

оставь пустяк, оставь, пусть так,

все это так, и все не так.

МАРЬ ИВАННА

Немец обезьянку выдумал,

говорящую с тобой,

в голове сенильной выдул

шарик синий, голубой.

Пусть повертится, поверится,

пощекочет вещество,

отразится в луже сердца

и напьется из него,

замутится и затянется

углекислой пеленой,

оборвется с нитки танца,

красной ниточки двойной.

И тогда билетик выудит

обезьянка для тебя,

и прочтет его, и выйдет:

бу-бу-бу и бя-бя-бя.

* * *

летасты мои летасты

черным по белому нечасты

белым по черному редки

веточки весточки детки

на сером дворе на сером

ветру в голове заселом

ветру в головах стоящем

чаще чем вы почаще

над самой травой над самой

травой всегда той же самой

где я и другие лица

лишь ваши падшие листья

ЛЮБОВЬ И ГОЛУБИ

Обрастай, дурак, щетиной же-л-той,

голубей води на поводке,

ляг на простыню костяшкой молотой

и кино смотри на потолке

о свинье, дурак, — щетинке золотой,

и про голубей наискосок,

уносящих тя с Венеркой молодой —

был бы потолочек-потолок.

* * *

Тут тебе камушек,

тут тебе и два,

гладит по макушке

камушки трава.

И сидит на камушке

Только-И-Всего,

гладит по макушке

ветерок Его.

Перед Ним водица

мелкая течет,

в той водице водится

чет и нечет.

Мостик деревянный

над водой стоит,

досками дырявыми

скрипмя скрипит.

И ни в эту, и ни в ту

сторону себя

время ходит по мосту,

досками скрипя.

ЦВЕТОЧНИЦА

Глава первая

I

С тех пор, как в теплой мгле Корейского залива

Эскадра русская почила сиротливо,

Меня от Питера чугунного влекло

В аллеи медленные - в Царское Село.

Я жил тогда в Косом, как раз напротив сада,

Где над Фонтанкой жарким днем густа прохлада,

Но редко приходил гулять в старинный сад,

Уже томим иных желанием прохлад.

II

Что ж, поиски жилья препоручив заботе

Моей стареющей и незамужней тети,

Я стал наведываться в «сарственный» приют,

Пусть этот каламбур превратно не поймут:

Сама история, словесному капризу

Покорная, царям вручила Сарску мызу,

Где с той поры свое отечество обрел

И благоденствует ленивый царскосел.

III

Там, где соседствуют над северною глиной

Китайский павильон с готической руиной,

Ланского обелиск и кладбище собак,

Парнас классический и русский буерак,

Где бани, пристани, капризы и киоски,

Как с акварели неоконченной - неброски

Среди по-лангеровски реющих садов,

Над щедрым зеркалом чернеющих прудов...

IV

Отчалив поутру от светлого вокзала,

Что плыл среди дымов, как призрак Сен-Лазара,

Мы тихо пронеслись чрез Волковы поля.

Влекла поблекший сор осенняя земля,

И в наготе ветвей, уже сырых и черных,

Мелькнули только раз пять куполов соборных,

Но школу летунов и славный ипподром

Не смог я проводить, сморен «железным» сном.

V

Разбуженный толчком на станции товарной

Меж паровозами и копоти угарной,

Я тупо стал смотреть на спутников своих

И спутниц дремлющих, на юных и седых,

И столь прекрасными они мне показались,

Что я хотел узнать... - но дальше мы помчались.

Там рядом с бойней гоpодской - труба fabrique

d'utilisation, чей вид немного дик.

VI

- На Магазейную! - Рассказывай скорее!

- Сейчас увидишь сам. - Нельзя ли поживее?

- Не в Петербурге ты, всего лишь пять минут,

Чем путь короче здесь, тем медленней везут.

Извозчика спроси. - Смеешься! - Отчего же?

- На Магазейной вам... - Дом Палкина. - О, Боже!

- А что? - Так, ничего... И домик пополам?

- Бароны Таубе соседи будут нам.

VII

За чередой забот, сменивших новоселье,

Вернулись и покой, и тихое веселье.

Пугливым иноком, укрывшимся в скиту,

Стараюсь отряхнуть мирскую суету,

Язычником смотрю на красоту мирскую,

Чураюсь новых встреч, о старых не тоскую,

Боюсь начать стихи, рисую иногда

И выхожу гулять, встречая холода.

VIII

Среди особняков, среди теней бульварных,

Среди застылых луж, по осени коварных,

Под небом, сгинувшим в пожаре ледяном,

Иду и мерзну я, вдруг свет большим пятном

Ложится под ноги: огромная витрина,

За ней - цветы, цветы, и в джунглях магазина

Мелькнула чья-то тень, склонилась, поднялась,

Поправила букет, с корзинкою прошлась.

IX

Да нужен ли предлог, чтоб заглянуть в цветочный!

И нужен ли ответ продуманный и точный

На «что желаете: корзиночку, букет,

В петлицу, на венок?» Ответите: «Нет-нет...»

Перчатки теребя, пройдетесь под лианой

В искусственных цветах и все ж благоуханной,

Вдохнете сладостный с мороза аромат

Живых цветов, тепло, камина легкий чад.

Х

И вот уже домой спешите вы с трофеем,

Не то чтоб крокусом, не то чтобы лилеем,

Каким-то северным желтеющим цветком,

Что был согрет оранжерейным колпаком.

Что значил твой покой, взлелеянный украдкой,

Пред этой малостью, пред этой жизнью краткой,

Пред этим запахом, что слышится едва

(Сильнее пахнет индевелая трава)?

ХI

Что значил переезд, что толку в перемене

Гостеприимных мест - курортов, мыз, имений,

Квартир семейственных (и в центре двух столиц!),

Всегда среди родных, среди любимых лиц, -

Что толку?.. Спят цветы за темною витриной,

Нe спит один из них дорогою недлинной,

Над ним растет закат, захватывая даль,

И стынет в воздухе промышленная сталь.

(Примечание автора – «Поэма Василия Комаровского «Цветочница» не сохранилась. До нас дошло только ее название. Если можно считать название фрагментом, то по этому фрагменту я попытался «восстановить» первую главу поэмы)

К МОТЫЛЬКУ

«уже летает мотылек»

В. Комаровский

ужели тает мотылек

Под огнем темнó-зеленым шарящий

шариком светлым ночным,

боевой, не мой, немой товарищ

всем товарищам своим.

Не луной, так лункой забирающий

последние все лучи,

чтоб туда ещё, ещё туда, ещё

донести свое «молчи».

Шестикрылой меленкою мелящий

«немые восторги» свои,

жерновком-колесиком умеющий,

колесничкой (или, и).

К этим дугам, наживо придуженным,

под это горючее дно,

вот утащит кто — в окошко южное,

незакрытое окно.

Вот, кто жёрновом всплывет под самые

размолотые пузырьки

всякого дыхания, лица его, —

растолкованной муки.

Колесничий немый, Немо именный,

растолкуй на немом языке

двадцать тысяч «или» или «и» одно

в том последнем пузырьке.

Дай мне повод, поводок, поводие,

точнеющий поводырь:

немый за язык немого водит

посреди словесных дыр.

Проведи, последние расходуя,

точкой-в-начале, той

за которой хоть в огонь, хоть в воду я —

отстающей запятой.

Точкой точкой запятой

ПОТЕРЯННЫЕ ВЕЩИ

Близко к тексту, кости, кусту,

к устью устному, что по ту

сторону от дороги стоит

в шарфике и в холодном поту

что рассказывать? Всё на вид

очень тесно, и всех обид

не запишешь на уголке, —

(варежкой машет и дрожит)

— что подтаял уже в кулаке,

занемевшем на ветерке.

Брось его, а ладонь потом

приложи ко лбу и щеке.

Вот и пот тебе на «потом».

Снег за шиворот, целый ком.

Всё навыворот. Погляди,

шарфик сдуло, лежит под кустом.

Что стоишь? Поднимай, иди…

БЕЛЬМО

Всё повторяющий всё,

напоминающий всё,

всё повторяющий «всё»,

напоминающий:

«Всё,

хватит вокруг смотреть,

я без тебя могу

в профиль, в три четверти, в треть

закоротить дугу

или шепнуть ей «фас»

где-то часу в шестом

так, чтобы ты погас,

даже не зная о том;

веткой по воздуху — чирк,

так, чтобы в нём само

без твоего «чик-чирик»

выросло вдруг бельмо;

пусть он сморгнет, и — «ночь»,

снова сморгнет, и — «день»,

ты бы не смог помочь:

тень нашла на плетень;

это мои пелены,

плёнки, пелёнки, плои,

это — обожжены

до белизны слои

воздуха, свитки глаз

воздуха, сред среда,

это мое «сейчас»,

это твое «никогда»,

nebula, нет, прошло,

Всё, что осталось мне,

той белизной бело

в перебеленном дне;

каждое тельце дня

мною заражено,

названо в честь огня,

именем сожжено,

не отзовется впредь

ни на один твой звук —

в профиль, в три четверти, в треть…

Хватит смотреть вокруг!»

Всё, Повторяющий Всё,

на, Поминающий, всё,

всё, Повторяющий «всё»,

на, Поминающий. Всё.

НА ДВОРЕ

Смотри в стекло, как пить — минутное,

незаживаемо немутное,

где всё — напротив, кол и двор,

и всё обведено по краешку

льдом и возведено пока еще

лбом в постепенный разговор,

оттаивай стекло, оттаивай

лбом и отчаивай, отчаивай

серебряную рыбку там —

во лбу, звенящую, глядящую

на свет, молчащую-кричащую

по восходящим степеням

родства со всем, что к ней склоняется

(родства со всем, что в ней склоняется) —

на окончание подсечь

и вытянуть на лед по краешку

за жабры красные, пока еще

подлёдная в них дышит речь

о том дворе, где хоть не слышится,

зато слышнее всё, что слышится

по краешку, на серебре,

о том дворе, где хоть не видится,

зато виднее всё, что видится

на том дворе, на том дворе.

ПОРТНЯЖКА

Валерию Дымшицу

Просвет широк, а голос узок,

и даже не схватить краев

на этот нитяной огрызок,

на эту прядь сучёных музык,

в ушкó идущих вместо слов;

держи его напротив света,

пусть эта ниточка летит

как незамеченная трата,

как нищенка большого ветра,

как вещь, никчемная на вид,

как весть случайная, ничейная —

чтоб только знать, куда смотреть

просвету этому отчаянно,

куда светиться возвещённо,

где стать, и быть, и умереть, —

в тебя, в тебе, портняжка, траченный

огромной молью звуковой,

бемолем жирным сплошь отмеченный

и бесконечно озадаченный

огрызком ниточки двойной…

ЛЕТЯЩИЕ КАМНИ

Die hellen Steinen gehn durch die Luft

Целан

Bavaksene mit klejne fligl shvebt a minien shtejner

Суцкевер

Уже летят — не остановятся

и узко-узко воздух жгут,

и — вдоль ожогов — его сукровица

в узкий свивается жгут,

как будто кóсые свивальники

с их заполошенных пелён

разматываются и те, бессильные,

сброшены с двух сторон.

Без них летят, всему падению,

всей силе тожести должны —

не отдадут ни темнóты денно,

ни нощно — лýны Луны:

на них стоят, иною тяжестью,

иною кровью налиты,

передового отряда Множества

пламенные пяты.

Сюда летят, неуловимые…

О хоть бы в грудь один удар

их немоты, их молвы, помолвленной

с гулом, впитавшей жар

этого гула, страха, трепета,

терпенья, плача — чем больней,

тем глуше — тем сплоченней стретта та

молитвенных камней.

MYRTILLUS

Лопаткой миртовой копая,

кап-кап, то глину, то песок,

твоя вода, не зря слепая,

пойдет не впрямь — наискосок,

и выйдут — где? — у моря дика,

у моря пуста, у куста,

у миртика (кап-кап… черника…)

ее прозрачные уста.

РАДИ СМЕХА

По краю скатерти суровой

расстеленного Вещества

(в белковых пятнах жизни новой

и старой) прячутся слова,

смешные, голые (похожи

на вислогубых дикарей),

и щерятся, и строят рожи,

и пялят крылышки ноздрей.

Они засели смеха ради

в онтологической канве,

в зоологической засаде —

высокой звуковой траве.

Из полых дудочек бамбука

они, фьють-фьють, пускают в нас

отравленные стрелки звука

и бьют не в бровь, а прямо в глаз.

И глаз блестит, и свет слезится,

и кровь очерчивает круг,

и падает в молчаньи птица,

и падает в молчанье птица,

стрелу приняв за чистый звук.

И поднимается…

ВИНОГРАДНЫЕ СТИХИ

Ты — стоящая в горле сладкая кость,

и ни выплюнуть, ни сглотнуть,

ты — идущая горлом красная гроздь

на давильне, сдавившей грудь,

знать, пора винограду в горла точил,

чтоб веселую кровь точил

из-под пяточек песни, сбившейся с ног

(по коленца в его крови),

только пятки сверкают: ну-ка, лови

нас, бегущих туда, где сок! —

бездорожьем багряно-родным, родным,

по бугристому дну грозы,

в ту долину, что выпьет махом одним

свет, придавленный тьмой лозы

так, что воздух нальется соком огня,

даже тени тень оттеня,

и в огне расслоятся, будто слюда,

зренья всхолмленные следы,

и по каждому слою каждой гряды

дрожь дословно сойдет сюда,

та до-словно прямая, точная дрожь,

проходящая напрямик

сквозь листву голубую — каменный нож,

черенку подносящий крик;

отверзающей точкой, черным нулем

окликающий весь объем

дождевой полусферы — тьмами дождя,

чтобы каждый камень и лист

был в округе стемневшей найден и чист,

«лист» и «камень» в себе найдя,

а потом потеряв их… — ветер, свищи

самого себя на ветру

в поле, чистом до боли, в поле ищи

вопля, во поле, слов — во рту,

что бросает на ветер эти слова,

догоняющие едва

тех, кто во поле полет свой ветроград

копьецами-крыльями, кто

превращает свой воздух сплошь в решето,

сквозь которое вверх глядят

в синеватые грозды жадные рты

пересохших перстных нулей,

потерявших по капле вкус высоты

и кричащих кому-то: «Лей»”

Каменные стихи

da gehäuft sind rings

Die Gipfel der Zeit

Hölderlin «Patmos »

Земля похрустывает корочкой

и раскрывается на той

странице-створке разговорчика,

за известковой запятой,

за аммонитом, после вводного

и обращения на «Ты»

к тебе, лицо собранья водного

и поземельной пустоты,

на той странице замусоленной,

на той, зачитанной до дыр

водой проточной, подневоленной,

грызущей твердый красный сыр.

Ты, говорят, земную книжицу

в гудящих пальцах разломил

и прописал большую ижицу

ее вязанкам трудных жил

и жил нетрудных, натрудившихся

и канувших в земной огонь,

земную воду, и отмывших всё:

и пот, и соль, и грязь, и вонь.

Теперь терпеть им снова засветло,

считая каменный песок,

и вверх без кирок и без заступов,

под ветром жил, наискосок,

идти, наращивая мускулы,

к вершинам времени, туда,

где бесприютные корпускулы

войдут в них снова – навсегда,

где в них войдет вода невинная

и невиновный сладкий хлеб,

и жизнь, теперь за смертью видная,

и корень « зем », и корень «неб»,

что в них сплетутся обращением

тяжелых, благодарных смол,

и щебетаньем, и прощением –

в один последний, первый ствол.

***

Я скажу тебе с последней...

О. Мандельштам

Лязгай жуть в трубе в час летний,

прямо в той

пережаренной «Котлетной»,

залитой

постным солнцем оптимизма

до краев,

где стекла стекает призма

в семь слоев,

где над супом плачет ложка

в три ручья,

и себя не жаль немножко,

сгоряча,

где раскатывают губы

над борщом

исрафиловы раструбы,

и еще-м-м-м

есть минута на после д-

нее «прочти»,

замыкающая бред-

ни «без пяти».

***

Тоска прекрасная, надплечная,

чуть-чуть звенящая тоска,

дощечка, солнцем искалеченная,

у пр а - , у левого виска.

И так она обратно хочет выгнуться,

и так выгибается вся,

что тень ее болит в тупом углу лица,

до острого угла лицо слезя.

И катится зерно, и катится

в тоскующий подол земли,

и вот уже в цветочек платьице,

метелки воздух подмели.

***

Бог слабых сил, плечей сутулых,

живущий в ложечке груди,

дай воздуха, ты дхнул и сдул их,

и в этот раз не подведи;

бог всех начал скупых и трудных

и мелких полустертых букв,

бог жил натруженных, и – рудных,

последних слов и первых звуков,

бог бешенства и бог лишенства ,

бог меда, молока и фиг

в кармане, блажи и блаженства,

и бог-дитя, и бог-старик,

бог-террорист и бог-сатирик,

бог умников и дураков,

и бог-историк, и бог-истерик,

и тот, что был, и – был таков,

но так и быть, еще немного

есть, иногда, возможно, вдруг

(дай бог), дай, бог, немного бога

чуть-чуть внутри, чуть-чуть вокруг.

***

Если бы воздух отчаянья был почище,

а мертвая вода – послаще,

если бы Кухня Духовной Пищи

пищу богов готовила реже,

ты разглядел бы в конце аллейки

двух трясогузок, хвостами друг к другу,

клювы – в стороны, герб шайки-лейки,

что подчиняется чистому звуку.

И никакому слову. И слово

стало бы звуком, полным и чистым,

к чему оно, впрочем, всегда готово,

но попадается нам, речистым.

***

Умных лиц я больше в воздухе не вижу,

здесь природа к своему концу

подошла и всё размазывает жижу

дурьих слез по плоскому лицу.

Чем тебя обидели? Что у тебя отняли

ангелы, прежде чем сбежать, –

куколку тряпичную в лоскуточке шали,

в дочки заигравшаяся мать?

И куда они ее, где ее приставили

босоногой девкой в барский дом,

чтоб козе небесной ли, чтоб небесной краве ли

натирала вымя птичьим молоком?

Чтоб доила утром козье ли, коровье –

в звуковое чистое ведро,

что промыто д о светла говорливой кровью,

распирающей ребро.

***

Лицо, лица, лицу, лицо, лицом, лице ...

Кого ни посади на золотом крыльце,

кого ни позови – сапожника, портного

и доброго еще, и честного какого –

царевича, царя, советчика, врача –

все сядут на крыльце, ворча и гогоча,

работая свою нехитрую работу

и между делом колупая позолоту.

Случайное лицо, случайное число,

приветствую твое слепое ремесло!..

***

Там русский свет стоит в углу

за тихой ширмочкой китайской,

и два дракона на полу,

когтя друг друга, там катаются.

Там свет еврейский, дикий свет,

лежит, разбросанный повсюду,

сбиваясь в клочья много лет, –

в густой подшерсток чуду-юду.

Там свет ничейный говорит

на улице одно и то же,

как будто вечный Вечный жид:

«Мне б только отдышаться, боже...»

***

Словарный ангел залетает сюда

на серых суффиксах, - ы шках,

он в запасе, его оставили навсегда

в мальчишкиных книжках.

Это ангел историй, страшных, простых,

страшно простых историй,

где ходит ходуном полутораногий псих

по берегу моря

и стих полуторастрокий бормочет без конца,

подвывая дальнему грому:

«Пятнадцать человек на сундук мертвеца,

йо-хо-хо, и бутылка рому!»

И мальчик следом сбивается с ног

и о чем-то спросить боится,

потому что за ним сквозь надплечный дымок

следит говорящая птица.

Тропический ангел галлонов и пинт,

на квинте сорвавший голос,

сжимает в зубах Капитан Флинт

серебряный Сильвера волос.

***

Хорошо о смерти говорить

в сорок лет хорошими стихами,

вечную подергивая нить,

ветчину свою некрупными кусками

нарезая на спокойный хлеб

дармового творческого лета,

задавать вопросы, ждать ответа

сколько влезет – полон хлев!

КВАДРАТИКИ

1

Смотри, как пусто все кругом,

по слову этому пустому, как

вздох от сердца вечерком,

сжигающий гортань Содому,

растущий шаром по углам,

которым покати — такая

пустыня выпадет козлам,

льдом отпущения сверкая!..

8

Вот след. Возьми его и принеси

хозяину в горячей, мокрой пасти,

как подтвержденье права: ешь, еси,

как часть от целого и целое отчасти.

Возьми и положи к его ногам

тот запах ангела, раскушенный в два слога,

тот поднятый на воздух шум и гам —

к железным сапогам большого бога.

10

Вот оно и оказывается:

говорить проще, чем подумать просто.

Прозой и ты, оказывается,

говоришь, но с прозы теперь и спрос-то

невелик. А думать — что Пушкина

черновик: смотри, золотая рыбка

в эти водоросли запущена, как

систематическая ошибка.

13

Смотри, как светят окна те,

смотри, как стекла запотели,

как их подносят к темноте

проверить, жив ли в самом деле.

Там две старухи вот сейчас

из поварешки отхлебнули,

решив, что смерти в самый раз

в их общей суповой кастрюле.

17

Смотри, ведь это все равно,

и ни фига, что шито-крыто:

как человек, лежит бревно

кровавым талесом укрыто;

и ни фига, что чудеса,

и ничего, что в глаз, не в бровку:

на пятьдесят бы два часа

всех вас на Невскую Дубровку!

18

Вот так и музыка сама с собой

всегда играет в маленькие руки

в разлуках крови темно-голубой,

по пальцам пересчитывая звуки.

Она, как в морозильнике маньяк,

их бережет, вытаскивая только,

когда нужна мазурка или полька

или потыкать ноты просто так.

19

Смотри сюда, как не сюда,

смотря в глаза густому студню:

здесь в полночь умерла вода,

и воздух здесь умрет к полудню.

Смотри отсюда, но не так,

как смотрят, отвернув отсюда

глаза, а как дурак, дурак,

что ждет обещанного чуда.

24

Вот здесь и тайна, в этом самом дне,

во дне самом, вот в этом сером флаге,

вот в этом жирном смазанном пятне

на серой замусоленной бумаге,

где буквы жить сошлись не по любви,

но потому, что врозь темно и страшно,

а так — ты хоть горшком их назови —

они ума оскаленного брашно.

26

Вот этот воздух, без него нельзя

сказать от сердца и вздохнуть не можно,

нельзя стоять столбом, звезду слезя

и веки разлепляя осторожно.

Вот этот воздух. Что же без него?

Молчать в сердцах и ставить пыль живую

столбом позорным посреди всего,

не разлепляя губы поцелую...

32

Вот здесь, в помойно-мусорном каре,

из брюха полыхающего бака,

из всех ошметков жизни, из пюре,

из попурри, где роется собака

(она же — крыса, голубь, человек),

с раскатом всепрощающего мата

и должен встать обиженный навек

в горящей шубе местный Фарината.

33

Смотри на снег. На что смотреть?

А вот на эти, вот на эти,

торчащие наполовину, треть

по горло, трепетные плети.

В них больше нету вещества,

и можно пить сквозь эту «нету»

пустые долгие слова,

в затылок всасывая Лету.

37

Смотри во двор, смотри стоп-кадр

кина собачьего смешного,

жмись лбом к стеклу, держи удар

его молчания большого.

Кто первым рассмеется, тот

и будет в том бою бескровном

последний первый идиот,

прижатый стеклышком покровным.

40

Вон там квадратики впотьмах,

горящие простые души,

пиши «впотьмах», читай «в домах»,

чьи стены да имеют уши,

чтоб слышать в общем ничего

особенного: смех и слезы,

и крик, и шепот — вещество

прекрасной жизни, страшной прозы.

Гофман и немного Голдинга

Повелитель блох говорит Повелителю мух:

«Нас больше, в нас крепче народный дух,

мы не хватаем с неба подгнивших звёзд,

наш прыжок невысок, но ст о ит учесть наш рост,

нас не влечет культура, мы не хотим быть

кем-либо, кроме себя; всё, что нам надо,— прыть

и расчет углов, а остальное — чушь

собачья, человечья; да, еще у нас нету душ,

только чужая кровь, распирающая брюшк о ,

нас легко удавить, но удивить нелегко,

особенно — смертью, особенно — целый полк,

спросите мадам Ротшильд, она в этом знает толк,

она в этом съела собаку, ту, что заели мы,

см. ее «Каталог» — там нас несмертные тьмы».

Повелитель мух говорит Повелителю блох:

«Мой народец тоже совсем не плох

и совсем не мал, а что касается духа масс,

если придется, то мы и в этом сделаем вас,

нам не чужда культура, прежде всего — декаданс,

линия, став пятном, нас вводит в священный транс,

мы презираем Евклида, кривое пространство — наш

дом, наш Элизиум, полный нектарных чаш,

вы утратили крылья, а нас они могут влечь

хоть на седьмое небо, и голос их — наша речь,

да, мы боимся смерти, но не устанем жужжать

о том, что смерть — наше благо, что смерть — наша мать,

наше обетование, наша вера, и об этом жужжа,

мы чем дальше, тем тверже знаем, что у нас есть душа».

Говорит Принц пиявок повелителям тех и других:

«Этот спор имеет значение только для вас двоих,

я о своем народе не знаю почти ничего,

потому что, сказать по правде, никогда не видел его;

нет, у меня есть глаза, целых пять, просто каждый раз

пропадает желание разглядывать эту мразь,

тихо сидящую в тине; знаю только, что каждый холуй

только и думает, как бы запечатлеть поцелуй

на чем-нибудь юном и нежном и до смерти зацеловать,

как я — Гамахею, даже не затаскивая в кровать;

жаль, что здесь нет короля клещей, государыни комаров,

императора мошек, цезаря слепней, негуса мокрецов,

вот, с кем бы поспорить, помериться силами вам,

поделиться основами гематополитических программ,

вот перед кем вам бы вздернуть или насупить бровь,

а я, с вашего позволения, удалюсь переваривать кровь».

***

Отечество детей, дитячесто отцов,

един заплаканный детинец,

где мамки цацкают капризных мертвецов

и в пухлый кулачок суют гостинец,

а те всё не умрут, всё скачут по полам

своей березовой лошадкой,

пока вдоль красных стен, разрублен пополам,

до самого седла, их тятя тенью шаткой

на грустной комони трясется день и ночь,

подковками выстукивая время,

пытаясь втолковать себе и растолочь,

зачем вступил он в золотое стремя.

***

В смирительной, с ложечкой дегтя во рту,

под мертвой от счастья звездой

родиться в огромную речь-пустоту,

где каждая правда видна за версту,

где ложь растянулась верстой.

Родиться и жить, как за пазухой у

немого метельщика — щен,

учась одному золотому му-му,

чтоб стало потом неповадно уму

просить себе смысла взамен

доверия, переводящего бред

на ясный собачий язык,

и черный от крови, тяжелый послед

под воду таща как последний ответ,

разумный выдавливать крик.

***

Смерть смотреть отсюда лучше...

Не дыша на Ниневию,

голубок, сидящий в куще,

тянет горестную выю.

Обожженный, глинный, длинный

город станет горстью пепла

на ладони неневинной,

что для этого окрепла.

Тыква выросла большая

в голове моей сгоревшей,

и гляжу из шалаша я

на не пивший и не евший

город, все свои ворота

отворивший силе правой,

что ударит с разворота

так, что левую от правой

и скота от человека

отличить не сможет ветер —

перехожая калека,

что на посох, как на вертел

нанизала голубочка,

убежавшего из чрева

и сидящего что квочка

на яйце большого гнева.

***

Orbis круглый, деревенский,

мир — ответ, а не вопрос,

яблоко, что Ян Коменский

детям к завтраку принес

и разрезал пополам,

сок разбрызгав по столам.

А внутри его сердечка —

церковь с башенкой, гора,

то ли море, то ли речка,

ялик с парусом, жара,

облаков густой парик

землю превратил в парник.

И стоит над облаками

на лучах, как паучок,

солнце, топая пучками

золотых, щекотных ног,

и хохочет мир простой

от чечетки золотой.

И лежит под миром сажей,

выскобленной из печи,

ночь, а в ней лежат пропажей

лун стальные калачи,

и грызут их мыши звезд,

зубы точат, кормят хвост.

За столом, в чернильной луже,

я сижу, тупя очин.

Veni, puer! Мудрый муже,

я хочу не знать причин —

только яблок вкус и цвет:

джонатан, апорт, ранет…

Четыре тени А.П. Чехова

1

Вечером станет сыро,

но никто не попросит принести тальмочку,

голосом старой жизни

не зазвенит харьковская степная даль.

Засветло снова станут

стучать топором по старым стволам в камеди,

засветло рухнет счастье,

молодость, нежность, вся человечья комедь.

Разве что, бедно тлея

в темной детской темной детской истории,

маленьким верным светом

не сомкнет глазниц до новой жизни старик.

2

Еще лет пятнадцать. И что же нам

делать в эти пятнадцать лет?

Хоронить родителей. Жечь роман.

Верить в красоту своих тел.

Говорить на сломанном языке

о том, как починить людей.

Слушать брёх сердца в темноте: ёк-ёк.

Оставлять в истории след.

Правда, Иван Петрович?.. А потом

выйдем утром в домашний сад,

твердой походкой, без прежних хромот,

и все станет ясно тогда.

3

Чáенька на голубом ледяном кругу,

чаинка на синем вертящемся блюдце —

всё на общих местах. Как согнутые в дугу

человеческие эмоции. Ни отвернуться,

ни закрыть глаза: то ли шею свело,

то ли веки отрезаны. И говорит негромко

общее наше затрепанное ремесло:

«Верю», — и ясен путь, и хороша поземка.

Надо ехать. Тем более надо плыть.

В четвертом действии особенно необходимо.

Нина, где ты была? Человек обрывает нить

общим жестом, добавив немного дыма.

4

Издание для изучающих русский, с ударениями.

Вот чего не хватало, чтобы понять:

все они — фарфоровые куклы фонетики, орфоэпии,

старшей нормы. «Мáша меня´ лю´бит. Моя´ женá

меня´ лю´бит». «Ничегó, Натáша. Мáльчик здорóв».

«Бальзáк венчáлся в Берди´чеве». «Тепéрь óсень,

скóро придёт зимá». А жить-то как? Будто все готово

к твоей смерти? Не получается беззаботно.

Даже если пожары, долги, дуэли и Москва в цвету.

Даже если совесть, глупая старая прислуга, все сидит

и сидит в углу на стуле, и спит, и не нужна, и ни тпру

ни ну. Как жить, девочки, как тут жить?

***

Конькобежцы по серому льду

как в жестяную мчатся дуду -

в перспективу сплошных тополей:

Эй, с дороги! Скорей! Эге-гей!

Как вертушки в руках у ребят,

прошлогодние листья трещат,

и набился за пазуху впрок

ледяной-ледяной ветерок.

И от сердца, от сердца рука

режет воздух, звенящий слегка,

И курносые просят ножи:

Ну, скажи! Ну, еще! Ну, скажи,

как бросается тихо под нож

каждой тени косящая дрожь,

и бежит рикошетом сквозь строй

тополей шарик сердца стальной,

и кончаются вдруг тополя

и дорога. И дальше - поля,

а на них навалился закат,

будто жерновом жернов прижат,

а над ними трещат что есть сил

крылья солнечных драных ветрил.

***

Закрыта стройка летняя давно,

а ты все ждешь - проектор привезут

крутить с утра до вечера кино

про солнечный, блестящий потом, труд.

И видишь только доски темноты,

стоящие в проеме октября,

на них - царапин голые кусты

белеют под нажимом фонаря.

Гудит фонарь, а, кажется, толпой

рабочие выходят из ворот:

вот козырек - царапиной тупой,

там - перекошен папиросой - рот.

Углом скула. Нигде не видно глаз,

но смотрят, это уж наверняка.

Считай до десяти, пройдут как раз.

Гудит фонарь. Теперь чиста доска.

Они прошли. Ну, а тебе туда,

где тьма мельчит, как тысячная дробь,

лай, визги, смех. И пьяная вода

под сапогом блестит (солярка? кровь?).

Совсем ослепло белое пятно,

и тысячная копия рябит -

не разберешь и, в общем, все равно,

что там разлито, в чем нога скользит.

* * *

1.

Зажмурься. Ну и что видишь?

Пошмерцивает вода.

Лицá ледяной подкидыш,

как северная звезда,

слезится в лоскутé дыма,

согревшего горький рот,

и черными, проходными

небесами ведет.

А дальше всё совсем размыто,

в конверте лежит вода,

и окон живое сито

читает ее без труда...

2.

— Что видишь? — Ветра чудеса.

Пустая ветка режет свет.

Свет режет ветхие глаза.

Снежинки в лицо летят.

— За что мы умираем, брат?

— За маленькие облака,

пересекающие сад.

За темный пробор травы.

— Над чем ты плачешь? — Плеск листвы.

Ванилью пахнущий мороз.

Горячий гелий головы.

Блаженная весть волос.

Седьмого неба полоса,

пустейшая из тех полос.

КОНСТАНТИН ВАГИНОВ ЕДЕТ

НА ЗАВОД «СВЕТЛАНА»

На детские, замусоленные тесемки

он голову большую завязал

и вышел из дому. В ушах был шорох тонкий.

В ресницах жмурился канал.

И зимний воздух короткий и горячий

в нем начинался звуком голубым

и начинался снова, пряча окончанья

в морозный дым.

На пышном и́ндевеющем канале,

как на длинном сборочном столе,

поблескивали мелкие детали

света в кристаллическом стекле.

Внизу ждал друг веселый. До Садовой

они прошли вдоль белого стола

и сели на трамвай, весь инеем заросший,

внутри был свет, как мертвая луна.

И маленьким подручным Ариосто

он этот свет немного освещал,

полубезумному герою помогая

искать чуть брезжущий фиал.

Когда на Троицком поехали под горку,

герой, наполовину поумнев,

спустился вниз, к концу тридцать четвертой,

в край нежных рыцарей и рыцарственных дев.

И свет девичества суровый и просторный,

как смерть, как обновленные снега,

их ждал в конце путей и звал хорошим хором

в сады народные и чистые цеха.

БЕДНЫЙ ФРИДРИХ

кто видел этот век при бешеной луне

и коптилке в железных недрах

кто увидал его как он всего видней

тот скажет бедный фридрих фридрих

кто видел этот век при слабом очажке

пенковой трубочки прекрасной

и локонах мужских горящих на щеке

горящей медленным румянцем

кто видел этот век сквозь жар свиных свечей

и свеченье горячей пудры

кто увидал его как будто он ничей

тот скажет бедный фридрих фридрих

кто видел этот век в тумане золотом

солнце сосущий из тумана

тот увидал его как будто все потом

и сокрушаться слишком рано

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДЛЯ ЛЮДВИГА

по Висле по Висле

кораблик плывет

в верхнем регистре

ангельский лед

в нижнем регистре

воздуха дрова

на буром бистре

теплятся едва

на мостике скользком

солдатик промок

на холмике польском

спит городок

солдатику дали

прожектора луч

и капельки стали

на ссадинах туч

в трюме грузно

спит казенный сброд

к роже гузно

сапогами в рот

солдатик только

на мостике не спит

от холода горько

и горько от обид

читает солдатик

прекрасную тоску

где мертв его братик

по синему полку

и буквы даже

светлеют на дне

Людвиг на страже

Себастьян во сне

* * *

я брил во сне лицо отца

я брел по его лицу

светлеющей тенью косца

ни дереву ни кустецу

не уступая черт лица

но под касаньями косы

редели они дрожа

темнеющим светом росы

и вздрагивали сторожа

и останавливались псы

кругом лежала как слова

пустая сырá земля

железной щетины трава

рядила отчие поля

в свои свинцы и оловá

и голова отца росла

и воздухом становясь

не знала ни слов ни числа

но только слез родную грязь

и вздохов дивные дела

* * *

Тени веток на свежем снегу

и ветки снега на черных ветках —

рóдны, как «север» и «сер» в мозгу,

как «фонарь» и «нора» в нервных клетках.

Под фонарями скользить в нору,

бормоча, как пряча во рту бритву:

умру, аще умрев, не умру,

аще умрев, не вомру в молитву.

И — насквозь, на мерцающий склон

полым шариком ясной печали,

как Сид Баррет — на запись Shine on,

и узнать, что тебя не узнали.

ВАСЕ БОРОДИНУ

Вася, воздух не оставлен

без призора никогда,

горячи его суставы

нежен купол живота.

Он живет вот здесь, под ложкой

ложью легкой и простой,

ветра порванной гармошкой,

вдоха вшитой пустотой.

Говорить при нем не страшно,

хорошо слова видны,

как стоят они как чашки

в блюдцах, полных тишины.

Умирать при нем обидно,

так и не поговорив

с ним, пока и слов не видно,

и не ладится мотив.

Он куда и ниоткуда,

он — дыра, куриный бог,

тавтология, зануда,

ангел перьев, листьев бог.

Мы его не забываем

и уже не помним впрок,

он мелькнет морозным лаем,

слижет неба уголок.

Вася, он, как Вы сказали, —

«всё сбылось» и «всё вокруг» —

остановка, рай печали,

передышка, новый звук.

* * *

Этого всего ведь нет?

Скажи «горячий смех»,

скажи «горючий снег»

и сразу же поверь:

слабый оставляя след, —

как лыжник между вех,

спускается меж век

не ангел и не зверь.

С невысокого холма —

одни холмы у нас —

в одежде из заплат,

похожа на шута,

к нам спускается зима

и спустится сейчас

туда, где смерть — как сад,

и жизнь как ость пуста.

И подует в эту ость,

и шапочкой встряхнет,

и зазвенит: бим-бом,

и растревожит сов...

Если бы наш белый гость

вернул нам дух высот,

и счастье быть шутом,

и скитничество слов!..

* * *

Приходят, как шахтёры,

Все в угольном порошке, –

Последние разговоры,

Так, ни о чём, налегке.

Усталые мужчины,

И лиц-то не разглядеть,

Лишь фосфорные морщины

Могут ещё гореть.

И жизни полусонной

Та́к вот шуршит говорок,

Как в трубке телефонной –

Угольный порошок.

* * *

Только песенки не стыдно,

Одну её жаль,

За ней одной видно

Близенькую даль.

Ничего там нету,

Как и должно быть,

И не стоило там эту

Линию чертить.

* * *

Известное дело – извёстка, извёстка,

И, сколько ни ждите вестей,

Блестит непутёвая блёстка

В пустом переплёте снастей.

Известное дело – костяшка, костяшка,

И сколько вперёд ни гляди,

На брамселе сохнет тельняшка

С готовой дырой на груди.

"