Posted 31 мая 2007,, 20:00

Published 31 мая 2007,, 20:00

Modified 8 марта, 08:35

Updated 8 марта, 08:35

Пролетарий в детских ботиночках

Пролетарий в детских ботиночках

31 мая 2007, 20:00
Вот как зарифмовал себя скромнейший и добрейший Василий Васильевич Казин – пролетарий, похожий на воробышка с крошечными птичьими лапками, упрятанными в детские ботиночки...

...но с носиком совсем не клювообразным, а как розовенькая молодая картофелинка:

Тот ли ты, товарищ Казин,

Ратник правды Ильича,

Ратник красного меча (! – Е.Е.),

Иль ты тот, кому наш Разин

Головы рубил сплеча?


Ну, рубить ему голову было не за что, ибо он сам ничьих голов не рубил. Поработав после революции секретарем Бауманского райкома комсомола в Москве, он оттуда ускользнул, чтобы не участвовать ни в каких неизбежных чистках и кампаниях против разного рода «уклонистов».

Он не стал на самом деле «ратником правды Ильича», да и «красного меча», хотя в доказательство этого исписал много бумаги, но такими плохими стихами, что они явно выдают насилие автора над собой: «Пошел в Кремле с разрухой бой. И Ленин, как мастеровой, Смешавшись с массою людской, Бревно вдруг ухватил рукой – Той самой ленинской, какой Писал декреты нам о мире И о земле. И – ой!..» Это бездушно, безграмотно и даже пародийно. A ведь он же так задушевно написал о гармонисте, под чью музыку почтальону показалось, что «письма адресованы Только нивам да лесам», о могиле матери и – с щемящей непосредственностью – о себе самом: «Не потому ль к любви вселенской Ревниво льну стихом своим, Что не любим любовью женской, Любовью женской не любим?» Разве можно сравнить эти безыскусные прелестные стихи с натужным «ленинианством»?

У Владимира Маяковского всё было по-другому. «Двое в комнате. / Я / и Ленин – // фотографией / на белой стене» – в этом неразделенная любовь поэта к революции, его личная трагедия, которая не могла не кончиться пулей если не в Лубянском проезде – по месту жительства, то в лубянских подвалах – по соседству.

А по стихам Казина чувствуется, что Ленин – это нечто совсем неродное ему, как бы он ни убеждал нас в обратном. Не получается любви, да и всё. А ведь Казин был человек влюбчивый, – да еще какой! – и в женщин, и вообще в людей, и в чужие стихи.

А вот в любви к Ленину ему ни Бог, ни черт не помогают. Нет ее, нетути. Если бы она была, то хоть бы отдельные строчки трогательные попадались, а их нет. Сплошная вымученность. Какой острый нежный глаз художника-самородка в лирике: «Потянула запахами сушки Талая весенняя пора, И пятнятся рыжие веснушки На лазурной стали топора». И вдруг нечто несуразное, распадающееся, смехотворно-напыщенное, стоило только обратиться к якобы обожаемому образу: «При сокрушительном разгроме Врагов, при смертном их конце, При братском чувстве к чукчам, к коми, Всем гением, во всем объеме, Россия в Ленине, в борце, В учителе, в предсовнаркоме, В характере его, в лице, Горела на крутом подъеме, Как вдохновение в творце». Добавим – горела и чуть не сгорела. А какая нескладуха прет из натужных поэм «Лисья шуба и любовь» или «Бандит» (в отдельном издании – «Беломорская поэма»)! Жаль Василия Васильевича, сделавшего столько хорошего для других людей, а самого себя надолго испугавшего мрачным предвидением, которое однажды прорвалось у него сквозь пустопролетарскую риторику: «Хоть немало впереди Жертв у нас могилам, тюрьмам, Но гуди, о мир, гуди Нашим мускулистым штурмом».

Я вас не поучаю, Василий Васильевич, – я сам написал и напечатал много плохих стихов, в том числе о Сталине и о Ленине, за которые мне неловко. К сожалению, только теперь я понимаю их неправду, хотя, когда писал, был совершенно искренен. Но искренность и правда не одно и то же. Поэтому я не перепечатываю когда-то запрещенную, но устаревшую «Преждевременную автобиографию». Но надеюсь, что выживут и глава «Ярмарка в Симбирске» из «Братской ГЭС», и поэма «Казанский университет», и стихотворение «Наследники Сталина». Остались же провидческие строки из поэмы Бориса Пастернака «Высокая болезнь» (1923, 1928): «Предвестьем льгот приходит гений И гнетом мстит за свой уход». Кстати, в бытность Казина редактором он пропустил эти строки, да еще и с двумя предыдущими, усиливающими трагичность: «Я думал о происхожденьи Века связующих тягот». Для не вышедшего в 1957 году сборника это четкое определение было заменено, наверняка под редакторским нажимом, на две пресных, смазанных строки: «Из ряда многих поколений Выходит кто-нибудь вперед». Как же Казин мог позволить напечатать эти стихи в первородном, мрачноватом варианте, если уж он был в Ленина беззаветно влюблен, о чем постоянно заявлял?

В подцензурной, подгепеушной, боязливо-завистливой среде московских литераторов, нафаршированной стукачами, Казина выручала его репутация «рабочего поэта», и ему доверяли быть редактором, полагаясь на его классовое чутье. Он ради самоспасения изо всех сил старался играть предложенную роль, но в отличие от многих «рабочих поэтов» не во вред другим. У Казина была не выветрившаяся до конца его дней порывистая благожелательность, и несть числа тем, кому он помогал не только добрым словом, но и содействием редактора.

Во времена всё ужесточавшейся цензуры главным качеством редактора была вовсе не тонкость литературной правки, а умение хитроумно «протащить» рукопись через учащавшиеся шлагбаумы. Тогда и появилась шуточка: «Что такое телеграфный столб? Хорошо отредактированная сосна». Казин к «столбовым» редакторам не относился, хотя, конечно, не учитывать неписаных правил редактирования не мог. Однако этот пролетарский поэт, который даже майские лужи сравнивал с обрезками голубого цинка и восторгался тем, как он колотит молотком и вертит «трубу на ломе» (!), вдалбливал в головы партийного начальства, что нельзя не издавать таких в целом полезных для рабочего класса авторов, как Андрей Белый, Борис Пастернак и Осип Мандельштам. Их, кстати, часто можно было видеть в его кабинете, в отделе поэзии Гослитиздата, царапающими на краешке стола, да еще под его смышленую диктовку, просьбы об авансе за будущие книги. Казин, правда, был вынужден порой критиковать их, как, например, Пастернака: «Что ж, как без оркестра Старый капельмейстер, Всё стоишь в сторонке От великих дел?» Но, когда разгорелся скандал с «Доктором Живаго», рука у «ортодокса» Казина не поднялась, чтобы бросить камень в Пастернака, в отличие от других поэтов, гораздо более крупных, чем он.

Казин влюбленно восхищался Беллой Ахмадулиной, помимо ее стихов, воспевая «красно-рыжую / нарядность // Короной вскинутых / волос…». Он был из немногих, кто подошел ко мне, чтобы шепнуть пару ободряющих слов после проработки за «Преждевременную автобиографию» на пленуме Союза писателей, когда меня сторонились, как зачумленного.

Казин был поэтом крошечным, как он сам, но с даром, безусловно, неподдельным. В 21-м году на вечере в Политехническом Казина похвалил Маяковский за симпатичное стихотвореньице «Дядя или солнце?». Есенин относился к нему с дружеской теплотой, и Казин нашел точное определение для его душевного состояния – «тоскливая мятежность».

Что этот рабочий поэт думал на самом деле о судьбе рабочего класса в стране якобы его диктатуры? Если бы Казин мог ответить на это сам! Но многие люди ушли, не открыв своих тайных мыслей. А вдруг их не так много было – этих внутренних терзаний, и оставался лишь страх, подменявший совесть? Что было делать, если «жить» означало «выжить».

Перед столь нравившимся Маяковскому громадьем наших планов, в бюджете которых числился и упорно не замечаемый им ГУЛАГ, рабочий человек чувствовал себя унизительно маленьким, хотя и пытался улыбаться, как на плакатах. «Маленький, маленький, по тротуарам Я шагаю, рассыпаю теплый звон». Как это парадоксально перекликается с песней Вилли Токарева «Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой…». Какой уж тут гегемонизм, Василий Васильевич. Вы, правда, сами проговорились: «И за то, что попросту гульнули, И за то, что не очко, а два, Отдаем простой свинцовой пуле Жизни человеческой права». Делает вам честь, что тут и не пахнет энтузиазмом классовой борьбы.

Как же мне найти разгадку вашей внутренней «нелюбви» к Ленину? А ну-ка попробуем заглянуть в ваше детство, Василий Васильевич.

У Казина есть строка, несколько затуманивающая его происхождение: «Мой отец – простой водопроводчик…» Это правда, но далеко не полная. Казин родился в Москве, на три четверти еще деревянной, с поленницами и сараями, по-деревенски скрипевшей колодезными журавлями на окраинах. Отец владел редкой, ныне почти исчезнувшей в столице профессией – он был колодезником. Но принадлежность его семьи к пролетарскому классу осложнялась тем, что он был настолько успешен, что превратился в небольшого предпринимателя, нанимавшего себе рабочих. Не думаю, что у него были основания восторгаться революцией, которая отняла у него дело. Вот он и возвратился в гущу простых работяг, став водопроводчиком по вызову. Мог ли это простить его сын?

Это была не личная обида, а униженность рабочего человека. Но она перешла не в мстительность, а в желание помогать тем, кто сохраняет ощущение красоты слова, которое когда-то и сделало нас людьми. Спасибо вам за это, Василий Васильевич.

* * *

Василий Васильевич Казин
с поэтами был безотказен
и всем им старался помочь.
Он знал, что поэты, как дети,
и очень им трудно на свете,
как счастье другим ни пророчь.

Он бился за них, не сдавался,
совал им в карманы авансы
порою из собственных средств,
а ежели всё пропивали,
то в шумной пивнушке, в подвале,
он с ними, как нянька, был трезв.

Люблю я поэтов, кто влюбчив
в поэтов, какие их лучше
и могут глаза отвести,
их слабость и суетность видя,
за больший талант не в обиде,
не чувствуя к ним зависти.

А тем, кто насквозь истерзались,
кого аж изгрызла их зависть
и жалит их множеством жал,
мы грустно и горько заметим,
что жизнь укорочена этим,
и как же себя им не жаль…
Евгений ЕВТУШЕНКО



На могиле матери

Сквозь гул Москвы, кипенье городское
К тебе, чей век нуждой был так тяжел,
Я в заповедник вечного покоя –
На Пятницкое кладбище пришел.

Глядит неброско надписи короткость.
Как бы в твоем характере простом
Взяла могила эту скромность, кротость,
Задумавшись, притихнув под крестом.

Кладу я розы пышного наряда.
И словно слышу, мама, голос твой:
– Ну что так тратишься, сынок? Я рада
Была бы и ромашке полевой.

Но я молчу. Когда бы мог, родная,
И сердце положил бы сверху роз.
Твоих забот все слезы вспоминая,
Сам удержаться не могу от слез.

Гнетет и горе, и недоуменье
Гвоздем засело в существо мое:
Стою – твое живое продолженье,
Начало потерявшее свое.
1954
Чем не шутит черт?
И не ждал в пути греха я.
И, что ль, из дому сбегая,
Ширк дверьми – и ух какая
Выскочила. И, кажись,
Только взглядом задержись –
И рванет тебя, играя,
Та давно уж, как чужая,

Укатившаяся жизнь.
Да ведь бил уж час
Достичь ей
Этой силищи девичьей –
И стремительностью птичьей
Выпорхнула и пошла,
И пошла она, юла,
Как бы вин игристых тыщей,
Искристой-то красотищей
Всем и в мысль и догола
В страсть бить,
Как в колокола.

И лишь миг – и магистрально
Не с чертинкой ли к ней чалю:
А и взять бы ее, кралю.
Но хоть и не без туза,
Но хоть, глядь, она и за,
Но хоть и, как пьяный, пялю,
А, на годы злюсь, печалю
Ненасытные глаза.

Ай, да ты уж не Ромео
С головой белее мела.
И не век ли влез тут в дело:
Коль любви, мол, тут шиши,
Так по Гегелю греши,
С фифкой-то укрывшись смело
Диалектикою тела
И души.

А и мыться бы по сути,
А она всё крутит, крутит
И как будто с милым кутит,
Всё пьянит меня, влечет.
И, что ль, годы ей не в счет?
И, что ль, только баламутит?
Впрочем, чем же черт не шутит,
Чем не шутит черт.
1971

"