Posted 15 сентября 2023, 11:35

Published 15 сентября 2023, 11:35

Modified 15 сентября 2023, 11:37

Updated 15 сентября 2023, 11:37

Русский Гамлет: вышел роман о настоящем Лжедмитрии

15 сентября 2023, 11:35
Сюжет
Книги
В своей новой книге писатель Алексей Макушинский задается вопросом, закончится ли когда-нибудь эта вечная, кровавая смута русской жизни, и если да, то кто ее остановит.

Анна Берсенева*

Алексей Макушинский написал в романе «Димитрий» (М.: журнал «Знамя» №8, 2023; Freedom Letters. 2023) о русской смуте, которая одна лишь объединяет века между собою.

В основе этого романа лежит предположение — впрочем, не предположение, а абсолютная уверенность автора в том, что так называемый Лжедмитрий был вовсе не полуграмотным беглым монахом Гришкой Отрепьевым, а царевичем Димитрием, выжившим после угличского покушения, спасенным и спрятанным на острове в Курляндии (в романе это делает приставленный к нему Симон-волхв), получившим блестящее образование в Польше у «прекрасных социниан, ариан, фаустовских душ и естествознатцев, поборников и патриотов свободы, причем свободы во всем: свободы, среди прочего и прежде всего остального, в выборе веры, даже неверия».

Социниане эти отнюдь не вымышлены и изучены автором досконально: «Они отрицали Троицу, смельчаки. Христос приходил не затем, чтобы примирить Бога с людьми, но чтобы людей примирить с Богом. К истинам Писания подходили рационально; ко всем другим истинам тоже. Выступали против крепостного права. Выступали, наоборот, за отделение церкви от государства, а вот уж за это ни в тогдашней Польше, ни вообще в тогдашней Европе никто выступать не решался. Требовали веротерпимости, требовали признать за женщинами те же права, что за мужчинами. Также требовали всеобщего образования, особенно упирая на математику и естествознавство. Основывали школы и типографии. Многие ученые люди считают их предшественниками Просвещения. Читал в Ленинской (сколько ненависти слилось для него в звуке этом) библиотеке, утверждают, что их идеи повлияли на Локка, Ньютона, Лейбница, на Джефферсона и прочих отцов-основателей американской независимости, и еще, и еще на кого-то. Вот какие были люди! Вот из какой школы ума и сердца вышел наш Димитрий».

Симон-волхв спасает царевича в романе «Димитрий» не из человеколюбия, или, во всяком случае, не в первую очередь из человеколюбия, а потому что мечтает создать Великую северную страну, в которую объединились бы Россия, Швеция (для этого на острове воспитывался еще один мальчик, наследник шведского престола Эрик) и Польша: «Повторное объединение с варягами, как он называл это; повторного призвания не может быть, он, вновь сияя глазами, обращая к нам свою круглую голову; для повторного призвания варягов время упущено; а повторное объединение возможно; оно естественно; Русь, он говорил нам, по сути своей страна скандинавская; это понимает даже он, Симон, рожденный в Венеции. Лишь бы мы скорее выросли; лишь бы у него времени достало; сил хватило».

Эрик после внезапной смерти Симона предпочел не великую идею, а спокойную жизнь. Царевич Димитрий же решился на свершение.

«Он был почти наш, почти современный разумный человек; старший, но ведь уже совсем немногим старший современник Декарта, младший современник Монтеня; и вот он, этот в вольнодумии взращенный Димитрий, вдруг попадает в мир, где верят в колдовство, ведовство, волхвование, кудесничество, чародейство, чароплетство и чернокнижие, где царя считают богом, а бога царем, где чуть что, сразу валятся на пол, бьют земные поклоны, к мощам и иконам припадают по пятьсот раз на дню, по ночам же трясутся в ужасе, помышляя об адских муках, геенне огненной, чертях, котлах, щипцах и гвоздях. Каково ему было? Неужели он не спрашивал себя, стоило ли затевать всю историю?».

Автор устами своего героя замечает, что «если бы Шиллер не подвел нашу несчастную родину, если бы дописал свою пьесу, как обещал, если бы прославил меня на весь театральный и нетеатральный мир всех Европ и Америк, если бы ввел меня в семью архетипов просвещенного человечества», то значение этого несчастного юноши мыслилось бы в мировой культуре совсем иначе. Был бы прославлен, как «дон Жуан, еще один брат мой в сонме прообразов, соседнее светило в созвездии архетипов». И как Гамлет, которому Димитрий соответствует в самой большой мере.

«Я стоял там, рядом с Эриком, у какого-то, помнится мне, слюдяного окна над террасами и проливом, сознавая огромность мира, огромность своих задач, величие своих замыслов. И московским царством овладеть, и к морю выйти, и флот построить, и отплыть к неведомым берегам. Петр, мой продолжатель и подражатель, сделал больше… потому что сомнений в себе был чужд, убийств не гнушался, пытать любил, казнить обожал. Потому что был Фортинбрасом. Фортинбрас в истории побеждает, Гамлет гибнет. Гамлет побеждает в вечности. А вот задумывался ли ты, Эрик, говорил я Эрику, когда мы стояли с ним в Кронборгском замке перед бескрайним и в почти-уже-сумерках совсем серо-зыбистым Зундом: задумывался ли ты, Эрик, что в вечности-то мы пребываем и побеждаем всегда (на то она вечность и есть), а вот во времени мы с датским принцем появились, как братья, в один и тот же исторический миг».

Вот этот-то герой говорит о себе в романе: «Воспоминания одолевают меня; мысли мучат; слова не смолкают в страдающей моей голове; эпохи жизни, с отчаянным треском, подступают ко мне все ближе, налезают друг на друга, как льдины на реке или на море».

Речь здесь не только и даже не столько об особенностях самовосприятия персонажа, но главным образом о том, как написан этот роман. А написан он так, что Димитрий в нем — странник во времени, а действие происходит не только в начале XVII века, но и в другой смуте, той, что происходила в конце 80-х — начале 90-х годов ХХ века, то есть в Перестройку, которая по мнению автора «Реформация с Контрреформацией, не только Перестройка с Гласностью».

Точка сборки времен в романе — спектакль о Димитрии, который в последний советский год ставится в маленьком московском театре. Автор пьесы — литератор Алексей Макушинский. Исполнитель главной роли — царевич Димитрий в своем очередном (русская смута — явление вневременное) воплощении.

«Есть вечная история Димитрия, мадмуазель, и она может разыгрываться в любых декорациях (например, в тех, что наскоро соорудил Хворостинин). Если актер может сыграть роль Димитрия, то почему Димитрий не может сыграть роль актера, играющего роль Димитрия? Никто не знает, кто он на самом деле (и тот, кто делает вид, что знает, тот обманывает себя и других). Да и где оно, это самое дело? Кто его видел, это самое дело? Не просто самое, но — самое-самое дело, сударыня. А я ведь (скажу еще раз) для того-то, может быть, и затеял все — дело, чтобы найти дело самое-самое, чтобы понять, наконец, кто же я — сам».

Смешение времен прописано с завораживающей виртуозностью на протяжении всего романа. То настоящее проступает в прошлом:

«А мне сразу донесли, кто народ мутит, кто на бунт его подбивает. У нас на Руси всегда так. Одни мутят, другие доносят. А бывает, что кто мутит, тот и доносит. Сперва помутит-помутит, потом подумает-подумает — да и побежит с доносом к Малюте. Малюты у меня не было, но уж они нашли, к кому побежать. Гнилозубый Шуйский, вот кто был главный зачинщик. Вы не подумайте, не Рыжков, не Слюньков и не Чебриков. Гнойноглазый Шуйский, именно он. И что ж его, казнить теперь? А я ведь обещал Басманову, что казней больше не будет. Басманов меня уговаривал, казнь, мол, бывает в государстве необходима. И Мария Нагая, Мария Федоровна меня уговаривала. Мария Львовна великолепна была в львиной роли Марии Федоровны. Как же так, сын мой Димитрий, государь мой? Али ты думаешь, что можешь казнить, можешь миловать по собственному хотению, по своей человеческой воле? Нет, вступил на престол, так подчиняйся воле Божьей, державной. А Божья воля всегда за то, чтоб казнить, если еще ты не понял. Еще не понял ты, еще науку свою царскую, похоже, не выучил. Не в том наука твоя царская, чтоб кого-то казнить, а кого-то, скажем, и миловать. Нет, уж начал казнить, так казни, — и дело с концом. Казни, не думай. А мы за тебя уж помолимся. Мы помолимся, а ты казни себе и казни».

И наоборот, прошлое прорывается сквозь легко рвущуюся ткань настоящего. Например, когда актер Димитрий гуляет по ночной Москве с юной актрисой Ксенией Годуновой:

«Какой-то последний дядька, уходивший со станции, крикнул нам, оборачиваясь, чтобы мы на радиальную шли, эта, сиречь кольцевая, уже, он крикнул, закрыта, идите скорее. Мы и пошли. Но нам так весело стало, так, скажу просто, мы счастливы были, что никуда мы не торопились; шли и шли по длинному коридору, целуясь, прижимаясь к колоннам, прижимаясь друг к другу. Наш страх исчез; и даже мысль о том, что мы до утра здесь останемся запертыми, нас не пугала. Останемся и останемся. Через пару часов все равно все откроют, нас выпустят. Жизнь есть приключение — мне ли не знать этого? Я на Москву пошел походом, свое царство отвоевал, я великую славянскую державу задумал со старым Мнишком построить, синтез польского сарматизма и русского скифства; мне ли бояться одной ночи в метро с красавицей Ксенией, в которую (да, конечно) теперь уже был я влюблен (вы правильно поняли), в которую, с каждым шагом, влюблялся я все сильнее».

Опыт прошлого заставляет Димитрия видеть настоящее совсем другими глазами, чем видит его не только восторженная Ксения, но и все современники Перестройки, устремленные в светлое царство свободы:

«Лишь я один, наученный рябиново-горьким, полынно-горчайшим опытом предыдущих моих воплощений, моих поражений: один лишь я, с моей трагической трезвостью, по сторонам смотрел, видел все. Видел народ московский, плебс вавилонский, глухо проклинающий энтих вот отщепенцев, дерьмократов, безродных космополитов, за компанию с заграницей, капитализмом, либерализмом, правами личности, верховенством закона и прочей омерзительной чепухой, оскверняющей бессмертную русскую душу. Они пока что безмолвствовали, беспощадно-бессмысленно, но это были они, бе и бе, — стрельцы, стрельчихи, посадские люди, боевые холопы, холопы просто, подъячие, дети боярские, слобожане, бабы, слесаря и прочие пэтэушники, — недавние гегемоны, готовые утратить свое гегемонство, готовые, пусть не сразу, отмстить за утрату. Пусть когда-нибудь; пусть через пару десятилетий. В общем, я рад был, когда мы дошли до Манежной, такой огромной, что уж ни тротуаров, ни народа на тротуарах не различить было за лесом вольнолюбивцев, шатавшимся и понемногу двигавшимся вперед, как Бирнам в сторону Дунсинанского замка. А мы ведь снова вступали, уже вступили, в эпоху стеклянную, эпоху прозрачную, горизонтальную, легкую, быструю. Вы же понимаете, сударыня, что слово гласность происходит от немецкого Glas, шведского glas, английского glass, индонезийского gelas? Не понимаете? Значит, поймете. А мы это понимали. И мы еще верили в какое-то будущее, в какое-никакое, но все-таки будущее — и Ксения верила, и даже Рубец Мосальский, добрейшей души, записной злодей, еще верил. Я один, похоже, нес в себе, не знал куда девать ее, ту сухую скорбь разуверения, о которой, как уже говорилось, говорит Боратынский в великих, незабвенных стихах».

Роман Алексея Макушинского так же горестен, как жизнь его заглавного героя, которую автор угадывает в то сухих, то причудливых фразах исторических документов. Можно предположить, угадывает потому, что чувствует, пропускает ее через себя. Вообще, автор присутствует в этом романе не столько (и даже совсем не) в виде автора перестроечной пьесы литератора Макушинского, назойливо мельтешащего на страницах, сколько именно в своем собственном качестве — глубоко мыслящего и равно глубоко чувствующего художника. Трудно не понять этого, прочитав:

«А где ее и искать-то, нашу подлинность, нашу самость? Мы ищем ее в нашем прошлом; ищем ее в нашем детстве. Мы думаем, что там, где- то там, в полумраке и полусне нашего детства и нашего прошлого, спрятан ответ на все вопросы, таится разгадка всех загадок, которые нас так мучают в жизни; что если мы всмотримся, то мы вспомним; а если вспомним, то и поймем. Понять значит вспомнить (мы думаем). Там, в прошлом (мы думаем), таится событие, объясняющее нам нас самих, нашу судьбу (нашу слабость, нашу силу, наше отчаяние). Мы так думаем; мы вообще много чего себе думаем, мадмуазель; иногда, бывает, мы даже не совсем ошибаемся».

Историческое повествование, тем или иным образом прорастающее в современность, вызывает у читателя неизбежный возглас: «Дай ответ!» — о том, закончится ли когда-нибудь эта смута русской жизни или пребудет вечно в своем кровавом ужасе, родится ли человек, обладающий, при человечности и тонкости мировосприятия, достаточной силой, чтобы направить русскую жизнь — такую, какая она есть, с ее действующими лицами, тоже уж какими есть, — в разумное русло? Или каждому, кто попытается это сделать, предстоит пережить высшее счастье лишь на одном своей жизни этапе: «Ты умер и ты свободен, говорил я сам себе. Умри и не будь. И можешь теперь делать, что хочешь. Как просто быть, когда тебя нет. Тебя нет, есть только эта рябь, это озеро. Эта свобода, этот покой, эти отраженные облака. Что значит: нерадостные? Все лучше, чем пустая, пошлая жизнь»…

Не дает ответа.

*18+ НАСТОЯЩИЙ МАТЕРИАЛ (ИНФОРМАЦИЯ) ПРОИЗВЕДЁН, РАСПРОСТРАНЕН И (ИЛИ) НАПРАВЛЕН ИНОСТРАННЫМ АГЕНТОМ

Подпишитесь