Posted 6 декабря 2022, 11:35
Published 6 декабря 2022, 11:35
Modified 7 марта, 11:52
Updated 7 марта, 11:52
Анна Берсенева
В новой книге, состоящей из двух повестей, «Рисовальщик» и «Сахарный бес» (М.: Флобериум / RUGRAM. 2022), Валерий Бочков сохранил и даже усилил главное качество своей прозы: страстность.
Убийственная для искусства теплохладность - это точно не о нем. В его прозе накалено буквально всё - характеры, отношения между героями, сюжет.
Сюжетный накал проявляется на первой же странице «Рисовальщика», и первоначальная сухость стиля лишь оттеняет его:
«Револьвер мне продал Терлецкий. Привёз утром. Раздеваться не стал, прошёл прямиком на кухню. От чая тоже отказался, сказал, что спешит. Мы сели напротив друг друга — он в плаще, я в махровом халате. За окном серело московское небо, середина июля походила на глухой ноябрь. Лето закончилось, не успев начаться».
Сюжетная динамика с каждой страницей нарастает, но с каждой же страницей это все меньше приковывает к себе внимание. Потому что из сюжета вырастает и разгорается другой костер - чувственности, которой пронизана вся повесть. Оценивая то, что произошло с ним, когда он увидел свою новую соседку Ванду, загорающую голой на соседнем балконе элитного московского дома, главный герой, художник, понимает: «Ради неё я мог убить человека. Любого. Не спрашивая и не раздумывая. Понимаю, звучит банально. Пошло звучит и даже глупо. Попытаюсь объяснить, и в первую очередь самому себе: состояние моё можно классифицировать только как помешательство. Квинтэссенцией безумия являлось полное отрицание себя не только как существа мыслящего, но и как животного — у меня атрофировались самые рудиментарные рефлексы. И в первую очередь рефлекс самосохранения».
Атрофия этого рефлекса как раз и заводит его в ситуацию, в которой он вынужден покупать оружие - благо, страсть настигла его как раз во времена бандитского первоначального накопления, когда в России добыть револьвер стало не сложно. Впрочем, от связи своей личной истории с историей страны герой всячески открещивается. По его мнению, это все равно что «изучать астрономию по полотну Ван-Гога «Звёздная ночь», а картографию ада — по стихам Данте». Но едва лишь читатель проявляет готовность согласиться с тем, что личный путь героя выше всего житейского, как честная амстердамская проститутка демонстрирует совсем иной взгляд на преступление, совершенное им ради то ли безумной любви, то ли безумного же вожделения: «Ты же даже сейчас не можешь увидеть случившееся в истинном, реальном свете! У тебя хроническая форма нарциссического инфантилизма!». И это правда, и каждый поступок влюбленного художника является тому свидетельством…
Но это - не вся правда. И ключевое слово здесь: художник. Медленно, сначала не явно, но с каждой страницей все отчетливее проступает тонкая подоплека происходящего… Потакающий всем своим желаниям рисовальщик, показавшийся уже всего лишь оборотистым ремесленником, вдруг предстает творцом не только опасной личной жизненной ситуации на уровне «сам виноват», а чего-то более глубокого. Именно об этом с живой прямотой говорит ему красавица-островитянка, с которой сводит его судьба: «Когда ты рисуешь, через твои глаза смотрит Огу-Шангу. Он проникает в меня и делает мою кровь густой и горячей». И тут появляется догадка: возможно, не страсть - физическая, почти животная - владела московским художником, а он владел ею, вернее, создавал ее так же, как свои картины, сам будучи при этом частью гораздо более масштабного замысла?
«Жизнь представляется нам путаницей случайностей лишь потому, что мы не можем или не желаем видеть логики событий. Или боимся? Ведь если разглядеть символы и знаки, осознать гармонию хитросплетений узоров судьбы, покорно принять неизбежность грядущего — не сопротивляясь принять, а с радостью, — что может быть счастливей и почётней, чем стать частицей величественного замысла гениального творца? Стать фрагментом божественного полотна, вроде того ангела, вписанного юным Леонардо в полотно Вероккио».
Именно поэтому мистика, которая появляется в финале и дает сюжетную развязку «Рисовальщику», удивляет так же мало, как револьвер, появившийся в начале и давший этой повести сюжетную завязку.
Мистические явления вообще являются естественной частью текстов Валерия Бочкова, они вплетаются в реалистические сюжеты так же, как реалистические детали повседневности. В повести «Сахарный бес» герой, узнавший о смерти друга своего детства, вспоминает его, рисуя собственный психологический портрет: «Теперь — главное. Да, был ещё один нюанс. Нюанс, о котором даже не хотелось думать, — осознание собственной никчёмности. Иллюзорность успехов, имитация смысла, симуляция бытия. Разумеется, мысль эта всплывала и раньше, но мне вполне успешно удавалось убедить себя в её вздорности. Экзистенциальный вопрос подменялся надуманным фактом — разрывом контракта, финансовой неудачей, скандалом, похмельем или просто скверным расположением духа. Смерть Дымова сделала факт моей никчёмности официальным. Попытаюсь объяснить. Дымов родился с козырями на руках, я тоже. Только вот моя масть оказалась так себе — мелочь, шестёрки-семёрки, у Дымова были сплошь тузы. С его исчезновением не только будущие цели потеряли смысл, весь пройденный путь вдруг оказался сомнительным: и шёл я не туда, и шагал не так, и попутчиков выбрал неверных. Мысль обрела форму и тихо вползла в мой мозг: бездельник и пьяница Дымов прожил свою жизнь проще и честнее — правильнее меня».
Это житейское и психологическое объяснение выглядит исчерпывающим до тех пор, пока настоящее объяснение не дает незримая потусторонняя собеседница, голос которой сначала появляется в смартфоне, а в финале звучит для героя уже и вне гаджета, и за пределами сознания:
«Не понимать надо, а чувствовать! А ты свою душу придушил, как канарейку. Она задохнулась и умерла — бедная душа твоя! А как без души чувствовать? Никак! Как глухому услышать шум ветра? Как слепому увидеть облака? Зато ты научился трогать, научился владеть, но это путь в никуда: сколько бы тебе ни досталось, тебе будет мало. Мало, всегда мало! Ты мог стать птицей, а стал кротом. Ты давно труп, ты сам себя ненавидишь, ты жаждешь конца! Ждёшь его!
От крика у меня звенело в ухе.
Я перебил её:
— А ты?
— А я исполняю акт милосердия».
Страсть, которой пронизаны повести Бочкова, является тем самым материалом, который скрепляет все их уровни - сюжетный, психологический, экзистенциальный. Оттого-то автор и позволяет ей бушевать на каждой странице.