Posted 18 марта 2022, 14:58
Published 18 марта 2022, 14:58
Modified 7 марта, 12:33
Updated 7 марта, 12:33
В 1940 году президентом США вместо Рузвельта становится герой авиации Чарльз Линдберг. Придя к власти, он обвиняет евреев в том, что они подталкивают страну к войне с Германией; его задача как нового президента — достичь взаимопонимания с нацистами. Риббентропа принимают в Белом доме, по всем штатам звучат поддерживаемые правительством призывы поставить «чужаков» на место, и для евреев Америки наступают нелегкие времена. Страх охватывает еврейские семьи, в том числе и семейство Ротов. Исторические декорации романа «Заговор против Америки» — альтернативная история времен Второй мировой войны, один из бестселлеров Филипа Рота, по которому в 2020 году был снят сериал. «Новые Известия» публикуют фрагмент из четвертой главы романа (перевод В.Топорова):
«Линдберг правил страной уже около года, когда Элвин поездом дальнего следования вернулся в Ньюарк из Монреаля в сопровождении медсестры из канадского Красного Креста — и без ноги, вернее, без полноги. Мы поехали на вокзал встретить его, точно так же, как прошлым летом ездили встречать Сэнди, только на этот раз мой старший брат был с нами. За пару недель до этого, в целях достижения внутрисемейной гармонии, мне было разрешено съездить с ним и с тетей Эвелин в какую-то синагогу в сорока милях к югу от Ньюарка, в Нью‐Брансуике, где Сэнди держал речь перед прихожанами, убеждая их отдать детей на лето в программу «С простым народом»; при этом он расписывал чудесное житье‐бытье в Кентукки и демонстрировал собственные рисунки. Родители недвусмысленно дали мне понять, что я не должен ничего говорить Элвину о работе Сэнди в программе, они, мол, сообщат ему об этом сами — только не сразу; сначала ему нужно освоиться в домашних условиях и осознать, насколько изменилась Америка со времени его отъезда в Канаду. Дело было не в том, чтобы скрыть что‐то от Элвина или солгать ему, а исключительно в том, чтобы уберечь его от ненужных потрясений.
Этим утром монреальский поезд опаздывал, и чтобы скоротать времечко (а также потому, что он теперь буквально каждую минуту думал о политике), отец купил «Дейли ньюс». Сев на вокзальную скамью, он для начала бегло просмотрел газету — нью‐йоркский таблоид правого толка, который он вообще‐то презрительно именовал хламом, — пока все остальные члены семьи в нетерпении и тревоге — ведь начинался совершенно новый этап в нашей и без того резко изменившейся жизни — расхаживали по перрону. Когда по радио объявили, что монреальский поезд опаздывает еще сильнее, чем предполагалось заранее, моя мать, схватив нас с Сэнди за руки, направилась к отцовской скамейке, чтобы, так сказать, справиться с новой бедой общими силами. Меж тем отец уже нахлебался правой писанины досыта и выкинул «Дейли ньюс» в урну. Поскольку в нашей семье деньги считали на гривенники и четвертаки, столь скоропалительное прощание с купленной в киоске газетой удивило меня еще больше, чем сам факт приобретения.
— Вы только подумайте! — вскричал отец. — Этот фашистский пес по‐прежнему ходит у них в героях!
Отец, правда, не уточнил, что благодаря сдержанному фашистским псом обещанию не допустить вступления Америки в мировую войну он ходил теперь гоголем во всей прессе США, за исключением, понятно, «Пиэм».
— Ну вот, — сказала мать, когда поезд наконец прикатил и уже тормозил у платформы. — Вот и ваш двоюродный брат!
— А что нам делать? — спросил я у нее, когда она, согнав нас со скамьи, возглавила шествие к противоположному краю платформы.
— Поздороваться. Это же Элвин. Надо сказать, что мы ему рады.
— А что насчет его ноги? — А при чем тут нога?
Я сиротливо поежился. Но тут отец обнял меня за плечи.
— Не бойся, сынок, — сказал он. — Не бойся ни Элвина, ни его ноги. Покажи Элвину, какой ты стал взрослый.
Сэнди увидел его первым — и стремительно бросился в дальний конец перрона, где из вагона выгрузили инвалидное кресло с Элвином. Кресло катила женщина в форме Красного Креста, а навстречу с криком «Элвин!» мчался единственный из нас, кто, судя по всему, не испытывал ни малейших колебаний. Я не знал, как отнестись к этому поступку брата, но я не знал, и как отнестись к себе самому, — я был одержим тем, чтобы не выдать ничьих секретов, утаить собственный страх и постараться не перестать верить в то, что мой отец, Демократическая партия США, Франклин Делано Рузвельт и все, кто с ними заодно, правы, не давая мне присоединиться к всенародному восхищению президентом Линдбергом.
— Ты вернулся! — закричал Сэнди. — Ты дома! — И тут я увидел, как мой брат, которому только что исполнилось четырнадцать, но который был физически крепок, как двадцатилетний мужчина, опустился на колени на асфальт перрона, чтобы поравняться с Элвином и как следует обнять его. И тут моя мать заплакала, а отец торопливо схватил меня за руку, не давая то ли мне, то ли самому себе развалиться на куски.
Я подумал, что теперь, наверное, мой черед приблизиться к Элвину — и тоже бегом, — поэтому я вырвался из рук родителей и помчался к креслу‐коляске. И, опять‐таки подражая Сэнди, обнял Элвина — и почувствовал, как плохо от него пахнет. Сначала я подумал, что так пахнет его нога, но потом понял, что смрад доносится изо рта. Я задержал дыхание, зажмурился — и выпустил Элвина из объятий, только когда почувствовал, как он подается вперед, чтобы пожать руку моему подошедшему меж тем отцу. И тут мне бросились в глаза деревянные костыли, притороченные к инвалидному креслу сбоку, и я впервые осмелился поглядеть на Элвина в упор. Никогда еще я не видел человека более истощенного и удрученного. В глазах у него не было ни слез, ни страха, и они смотрели на моего отца с жестокостью, как прокурор — на преступника, совершившего непростительное злодеяние, в результате которого здоровый человек превратился в калеку.
— Герман, — сказал он — и замолчал.
— Ты здесь, ты вернулся, — затараторил мой отец. — Ты дома. Сейчас мы поедем домой.
Моя мать, нагнувшись к Элвину, поцеловала его. — Тетя Бесс, — сказал он.
Левая брючина заканчивалась у него сразу же под коленом — зрелище, может быть, и привычное для взрослых, но ужаснувшее меня, хотя я уже встречал человека, у которого ног не было вовсе, — человека, начинающегося прямо от бедер, не человека, а самый настоящий человеческий обрубок. Я видел, как он просит милостыню на тротуаре неподалеку от офиса в центре города, в котором работал мой отец, но, пораженный его чудовищным уродством, в общем‐то не думал о нем, благо, не было ни малейшего шанса на то, что он поселится у нас в квартире. Лучше всего дела у этого нищего шли в бейсбольный сезон: когда, в конце рабочего дня, служащие выходили из контор, он выкрикивал им сочным раскатистым голосом результаты последних матчей — и практически никто не проходил мимо, не бросив монету‐другую в видавшее виды ведерко, служившее ему кружкой для подаяния. Он передвигался (да, похоже, и жил) на маленькой деревянной подставке, снабженной колесиками. Если отвлечься от потрепанных грубых перчаток, в которых он щеголял весь год (в отсутствие ног, сберегая хотя бы руки), — мне не описать его детальнее, например, одежду, потому что от страха разинуть рот и заорать во весь голос я старался даже не смотреть в его сторону. Сам тот факт, что он как‐то был одет (а еще — ухитрялся каким‐то образом писать и какать), казался мне чудом, не говоря уж о его памяти, вмещающей результаты последних матчей. Каждый раз, когда субботним утром мы с отцом приходили в опустевший офис страховой конторы — он — проверить корреспонденцию, а я — покататься в кресле‐вертушке, — отец с обрубком приветствовали друг друга кивками. Таким образом я и выяснил, что гротескная несправедливость, в результате которой его располовинили (что само по себе было непостижимо), произошла с человеком, которого звали Роберт, — имя как имя, в котором к тому же было шесть букв, как в отцовском. «Как дела, Крошка Роберт?» — спрашивал у него отец, когда мы приближались к дверям офиса. «Как дела, Герман?» — отзывался обрубок. В конце концов я спросил у отца:
— А фамилии у него нет? — А у тебя есть?
— У меня есть.
— Вот и у него тоже.
— Ну и какая же у него фамилия? Крошка Роберт, а дальше?
Отец задумался, потом, рассмеявшись, сказал: — Честно говоря, сынок, я не знаю.
С того мгновения, как мне стало известно, что Элвин должен вернуться в Ньюарк и поселиться у нас, каждый раз перед сном я, вопреки собственному желанию, представлял себе Роберта в грубых перчатках и на деревянной тележке: сначала — мои марки, спецпогашенные свастиками, потом — Крошку Роберта, не человека, а живой обрубок.
— А я думал, ты уже ходишь на протезе. Я думал, иначе бы тебя не выписали, — донесся до меня голос отца. — В чем дело?
— Колобашка сломалась, — огрызнулся Элвин, даже не подняв на него глаза.
— Что это значит?
— Ничего. Проехали.
— А багаж у него есть? — спросил отец у сопровождающей медсестры.
Однако Элвин опередил ее с ответом:
— Ясное дело, есть. Где, по‐твоему, моя нога?
Мы с Сэнди отправились вместе с медсестрой и Элвином к багажному отделению, находящемуся в главном здании, тогда как отец с матерью поспешили на автостоянку на Реймонд‐авеню. Мать решила составить компанию мужу лишь в самое последнее мгновение; судя по всему, ей хотелось обсудить с ним психическое состояние, в котором мы нашли Элвина. Меж тем медсестра подозвала носильщика, и вместе они помогли Элвину подняться из кресла; затем носильщик покатил инвалидную коляску, а медсестра подсобила Элвину встать на эскалатор. И тут же живым щитом прикрыла его от спешащих по самодвижущейся лестнице людей. Изо всей силы опершись на перила, Элвин сошел с эскалатора. Мы с Сэнди держались у него за спиной, избегая тем самым хотя бы зловонного дыхания, причем Сэнди весь подобрался, желая подстраховать двоюродного брата на случай, если тот вдруг опрокинется на спину. Носильщик, взвалив себе на плечи перевернутую коляску с привязанными к ней по‐прежнему костылями, сбежал по лестнице, идущей параллельно эскалатору, и уже поджидал нас внизу — едва не рухнувшего наземь Элвина и нас с Сэнди у него за спиной. Носильщик тут же перевел коляску в нормальное положение и придержал ее на месте, чтобы Элвину было удобнее сесть, но тот, отвернувшись, бодро поскакал на одной ноге в противоположную сторону. При этом он не сказал медсестре ни «спасибо», ни «до свидания», а она лишь проводила его взглядом: прыгая по мраморным плитам сквозь толпу, он устремился к багажному отделению.
— А он не упадет? — спросил у медсестры Сэнди. — Вон ведь как скачет! А что если он поскользнется и навернется?
— Он‐то? — ответила медсестра. — Да он куда угодно доскачет. И будет скакать, сколько ему вздумается. И не упадет. Этот парень — чемпион мира по прыжкам такого рода. Дай ему волю, он прискакал бы сюда из самого Монреаля, лишь бы не ехать со мной на поезде. — И тут она призналась нам — двум мальчикам из благополучной семьи, даже не подозревающим о том, что такое горе. — Я повидала всяких, и все они сердитые. А как не сердиться, что остался без рук, без ног! Но такой злющий мне еще не попадался ни разу.
— А на что он сердится? — спросил Сэнди.
Она была профессионалом, можно сказать солдатом, со строгими серыми глазами и короткой стрижкой под серой шапочкой Красного Креста. Но ответила она чуть ли не с материнской теплотой, ответила с нежностью, ставшей для меня еще одним сюрпризом в этот богатый на сюрпризы день, ответила так, словно Сэнди был юным медбратом, которого ей, многоопытной, предстояло посвятить в суть вещей.
— А на что люди сердятся? На то, как оно все выходит.