Posted 25 декабря 2021, 10:08
Published 25 декабря 2021, 10:08
Modified 7 марта, 12:49
Updated 7 марта, 12:49
Сергей Алиханов
Василий Нацентов родился в 1998 году возле природного заказника Каменная Степь Воронежской области.
Окончил Воронежский государственный университет (факультет географии и геоэкологии).
Автор книги «Лето мотылька».
Участник форумов, совещаний и школ молодых писателей России.
Творчество отмечено: Премией «Звездный билет» имени Василия Аксенова, специальным призом Премии «Лицей» имени А.С. Пушкина.
Член Союза писателей Москвы.
Живёт и работает в Воронеже.
С детских лет поэта окружали удивительные красоты заповедника Каменная Степь, которые исподволь преобразились в душе подростка в художественные лексические возможности. Связи между образами и словами, понятиями и смыслами устанавливались вовсе не по аналогии, а в непосредственной насыщенной жизни и в бытовании на природе. Птицы, шмели и бабочки летали, цвели сады... Живая природа и каменные изваяния с исчерпывающей полнотой воплощалась в слове — совершенно естественным путем. Возвышенное душевное состояния, в череде чувств и образов, пройдя смысловую, и синтаксическую врожденную упорядоченность, становилось стихами.
Изначальный талант придаёт раннему творчеству поэта выразительность и естественность речевого потока. Шумы ветра, дождей, пение птиц фиксировались, а затем чутко инструментировались в черновиках звукописью повторов, и природных звукоподражаний:
На тихой даче в мокрой темноте
горчит доска от старости и скуки,
в железный ковш, как в маленький предел,
сочится небо, воплощаясь в звуки.
Я знаю свет далекого окна,
кривые ветки вечера и груши.
Шумит весна, нездешняя весна,
шумит она, а мне — сидеть и слушать...
В изначальном стремлении Василия Нацентова к поэзии отразилась привилегия осенённости великими именами земляков — Ивана Никитина, Алексея Кольцова, Ивана Бунина, Андрея Платонова, воронежского ссыльного Осипа Мандельштама. Стремление к детализации у Василия Нацентова надиктовано желанием достижения исчерпывающей полноты изображения. В просодии улавливается и камерное направление русской поэзии, и интуитивное слияние чувственных образов и древнейшей языческой символики — изваянной и воплощенной в священных камнях, среди которых поэт вырос.
В строфах ощущается и колорит народного бытия, путем сотворения образов через ассоциативную память — от корней слов выстраиваются и смысловые образования:
Растаял снег и обнажился двор.
Тепло и серо. Мокрые собаки
из будки в будку важный разговор
ведут лениво. Символы и знаки
весны и сна меняются вдали,
и катится промасленное слово.
Живи и ничего не говори,
храни тепло немыслимого крова…
Читая свои стихи, Василий Нацентов полностью погружается в поэзию — видео:
О творчестве поэта вышли статьи:
Александр Марков, доктор филологических наук, профессор РГГУ, отметил: «Если бы... могла говорить муза русской поэзии, она назвала бы Василия Нацентова читателем, причём не просто пытливым, а умеющим делать выписки и заметки на полях, отмечать главное, прописывать недостаточно сказанное и подбирать изощренные миниатюры для чувств...
Когда Нацентов хочет зафиксировать, как он конспектирует мироздание, рассказать о подробностях своей техники, ритм меняется: вместо созвучий, повторений, как бы волн речи, волнующих сад и вечер, строки самоотчёта... мотивации другие — гремит электричка, и мы просто не должны заметить, как сошли с электрички на перрон, — и где русский модернизм подчеркнул бы опыт порога, там Нацентов оставляет его за скобками. Вот это и есть опыт читателя, а не сочинителя, — не проходить пороговый опыт, а просто ссылаться на книгу или вообще кивать, что он уже много раз всё равно описан. Ведь если не законспектируешь, лакуны опыта станут слишком большими.
У Нацентова… воображение должно сойтись в каком-то настроении… лирическая нота и даже лирическая пропись нот в стихах есть. Но не тогда, когда Нацентов подхватывает вдохновение других лириков, и не по завершении курчавой миниатюры. Это происходит тогда, когда поэт начинает говорить напрямую с миром…
Я и мир. Но в этом нет притязательности, потому что мир идёт своим путем, а поэт уже прошёл своим путем, успев посмотреть и на ясность, и на темноту жизни. Птицы не просто строят гнезда, они отвечают за листву, за листы книг или шелест листьев, навевающий размышления... Нацентов здесь выступает как защитник не элегического отношения к миру, а скорее заинтересованности в госте, который придёт не из первой тьмы времени и не из «другой» тьмы размышлений, но из какой-то третьей тьмы опыта, побеседовав на зимней даче о жизни. Здесь лирика вдруг становится пронзительной, если мы научились быть читателями и миниатюристами, и стихи оправдывают дружбу, независимо от того, с кем дальше поведёт разговор сам поэт...».
Олег Демидов поэт, литературовед, критик и наш автор написал: «Василий Нацентов обратил на себя внимание публикациями в ведущих толстых журналах, участием в семинарах для молодых писателей, попаданием в премиальные списки «Лицея» и «Поэзии»…
Нацентов — перед вами… надо отдать поэту должное: кажется, он ни к кому не относится плохо — ни к классикам, мёртвым и живым, ни к своим коллегам всех возрастов. Желание тепла, порождает и душевное приятие. Отсюда и поэтика, вобравшая в себя «всё хорошее»…
Наряду с теплотой приятия можно заметить попытку набрать высоту — тематически, поэтически, даже гносеологически. Нацентов упивается собственным голосом, под которым стоит понимать как талант, поэтику на стадии формирования и поэтическую речь, так и говорение как таковое…
Зачастую Нацентов знает, что делает. Он верный ученик великих и держит ими поднятую планку, но новых рекордов не ставит… автор должен осознавать эту ситуацию и работать над своим образом. И Нацентов легко справляется с этим, правда, не замечая открывшихся возможностей и не решая новых задач. Ему уютно в проторенных поэтиках... И можно, конечно, сказать, что сегодня — этого мало. Однако давайте будем честны, таких поэтов ой как не хватает… чистой лирики всё меньше и меньше...
И вот стихи:
* * *
И все же — говорить. Молчать куда сложней,
молчать — куда? о ком? — невыносимей.
Размазанные абрисы расседланных коней
на горизонте очертанье линий
приобретут и будут таковы,
и превратятся в знаки снегопада
распущенные волосы листвы,
подтёки туши, всхлипыванье сада.
Ах, мне бы ткнуться мордой и дышать,
так дышит пес в прокуренную варежку
хозяина ушедшего, мешать
нельзя ему. И губ холодный краешек
так строг и нем, все зная наперед,
так страшно и предательски спокоен,
что поцелуй прощальный не берет,
и он, невзятый, звуком колокольным
за тишь бытийности летит. Я постою
и восвояси зашагаю скоро
назад, на землю скорбную свою,
в разноголосицу невидимого хора.
* * *
«Полынья моя...»
Л. Губанов
1
Рука и водка. Полынья. Полина.
Толпятся тени, тени на полу,
и тянутся в окно подобьем клина,
последнему помятому крылу
мой белый выдох, горький и обманчивый,
закуска губ, обветренное «о»
колечком дыма было и не значило,
немое и земное, ничего.
Как будто воздух окриками взгляда
напрягся в жилах долгой темноты,
где снегопад предчувствием распада
и первым ощущеньем пустоты.
Сажать цветы, и верить идиотам,
и жить печалью чахнущей травы,
оправдываю губы и длинноты
холодной водкой вяленой строфы.
И ранним быть и раненым — и только —
молчать и пить по черным запятым.
Любви и речи скомканная койка,
как тонких сигарет надменный дым,
бледнеет, тяжелеет рукавами
моей зимы по улицам Москвы
сыреющими, рыхлыми словами
на повороте рыжей головы.
2
На повороте первого трамвая
ресничка на малиновой щеке
пером из облака и снега убывает
любовью в перечеркнутой строке.
По кругу ритма, юности и света
тугая мысль сгибается в дугу,
и режет память рев мотоциклета
в непостижимом сохнущем кругу.
По швам, по каплям нежности и водки —
на голос глаз, на голос глубины
по контурам слабеющей походки
тоски и правды, смерти и страны.
Целуй меня — о музыка, о мука,
о сигареты синие — дотла,
к трамвайному прислушиваясь стуку
из-за обрыва боли и угла.
3
Из-за угла легла порожним облаком
на мякоть глухозимья голова.
Как вязанку по снегу, тянут волоком
ненужные слова. Права, права
и ворожба немеющего дуба,
и дуб, и хруст дубового листа.
От поцелуя, церкви, от креста,
от губ, от горьких губ. Какие губы!
...Жива синица очерком полета,
жива синица, значит, не умру,
но полечу и вылечу о чем-то
по черному, опухшему двору.
И вмерзнет взгляд в смертельную петлю.
Взросленье слез. Пересеченья света,
любви и воздуха уставшего поэта
на этом
и на том краю.
* * *
Мой мокрый шелест крыльев и листвы
по каплям рассыпается и тает.
О чем у вечера, о девочка, есть вы,
о чем любовь любая облетает?
На тротуарах траурно, темно.
Как в темноте родные губы курят,
как пьют они дешевое вино,
как все равно — живу я!
Ненужный жар остыл у слов и лиц,
горячему, чужому — не с кем, нечего.
Осенний край беспомощных синиц
у ваших рук — несказанно, невстреченно.
У ваших ног, нагие, бестолково
толпятся оловянно дерева,
нащупывая истинное слово,
выстукивают глупые слова.
* * *
Семафоры. Серафимы. Одиночество в снегу.
Горький шепот шестикрылый светлым словом берегу.
В умирающих ладонях, в рыхлом воздухе видны
недоступные перроны неслучившейся страны.
Плачет женщина, — я с нею должен быть. От долгих слез
даль двоится талым стуком утекающих колес.
По высотам, по пределам, по горбатым городам
отступающее тело — наступающим снегам.
О, душа! Глаза и голос — ломким локтем — в пепел, в плен
о весне, о первом платье выше смерти и колен.
* * *
Купить билет до Таловой. Устало
в синичьей перекличке плыть туда,
где для меня пол-осени болтало
чахоточную даль. Стоит вода.
Ждет холодов хиреющий, сипящий,
не спящий лес без снега. Без следа —
на дальний свет, знакомый, говорящий
за всех ушедших. Первая звезда,
зеленая с тоски и перепоя,
качается, чему-то вопреки,
у нищего вечернего покоя
на берегу руки или реки.
Все плыть да плыть под шорохи и охи
червонных вётел, горьких, гулевых,
куда-нибудь к скончавшейся эпохе,
лежащей на развалинах живых.
* * *
На тихой даче в мокрой темноте
горчит доска от старости и скуки,
в железный ковш, как в маленький предел,
сочится небо, воплощаясь в звуки.
Я знаю свет далекого окна,
кривые ветки вечера и груши.
Шумит весна, нездешняя весна,
шумит она, а мне — сидеть и слушать,
как смысл и звук съедает тишину,
как рыжий кот по чердаку крадется.
Шумит весна. Не чувствую весну.
Так чувство смерти слабым не дается.
Настольной лампы мутное пятно
лежит клеймом печально и знакомо.
И светится далекое окно,
окно любви, усталости и дома.
* * *
Я молод. И мне нечего сказать
о имени и времени своём.
Как ветка жилиста, повёрнутая вспять
сочувствием воды, когда вдвоём
проходим сквером оттепельным, где
скворец неприлетевший говорит.
Он замер. Он по клювик в воздух вбит.
А наши речи и верней, и глуше:
как холодно в России, как светло
и как могло быть хуже.
* * *
Рубили сливу, ветки я носил,
к себе прижав, на мусорную кучу,
и набирались зрения и сил
они – сухие – ветер, пыль и Тютчев.
Не высмотреть, не выплакать, в глазу
размером со слезу клочок ландшафта.
Я слово через смерть свою несу
и возвращаю музыкой обратно
Дорогу, дым и шелест рук, и труд,
и мир, и май как триединство света.
Так после слова повториться тут
на крыльях ласточек сквозь сад
и страшный суд
и вылететь в распахнутое лето.
* * *
Растаял снег и обнажился двор.
Тепло и серо. Мокрые собаки
из будки в будку важный разговор
ведут лениво. Символы и знаки
весны и сна меняются вдали,
и катится промасленное слово.
Живи и ничего не говори,
храни тепло немыслимого крова,
крахмальной скатерти простую наготу,
пустую вазу, пепельницу, лица,
слезу в глазу, большую темноту.
Не говори. Нам не наговориться.
* * *
«И до любви душе один лишь шаг...»
Зоя Колесникова
Холодная и долгая весна.
Вечерний свет на улице Шишкова.
И комната укромна и грустна
от музыки и скомканного слова.
И немо, и подробно, и мало
пространство от стола и до кровати.
Качают капли сонное стекло,
как водомерки гладь воды. Некстати
часы ударят, тени вороша
и музыку, притихшую тревожа.
И до любви душе, наверно, шаг,
который совершить она не может.
* * *
Лето. Вечер. Свет игольчат
между липами в цвету.
Гладкий стриж в корявый почерк
размечает высоту.
На лету, в пике – рывками –
рвёт тугую синеву,
и из порванного края
краска капает в траву.
И зализывают тучи,
буркнув громом на стрижа,
рваной раны след пахучий
от стрижиного ножа.
Дребезжат железом лужи
и уазик дребезжит,
путь извилистей и уже
у заброшенной межи.
В березняк, кривой и тонкий,
мочажины миновав,
заезжаем и по стопке
опрокидываем вмах.
Между первой и последней –
долгий взгляд, короткий вздох.
Я – родившийся намедни –
ещё помню слово «Бог».
Ты – невдолге – уходящий
Бога слышишь, Бога ждёшь.
Подмигнёт из чащи пращур.
Фыркнет ёж.
* * *
А таять начинало в феврале,
в десятых числах, к Сретенью Господню.
Я жил гораздо меньше на земле,
чем не жил. То, чего я стою,
уместится в синичий чёрный клюв,
да выпадет, да вырастет, согнётся.
И будет снег и солнце к февралю,
и снова снег, и снова будет солнце.
Так таять начинало. И в дыму —
цигарочном, густеющем, тягучем —
мы уходили вдаль по одному,
но оставляли след. На всякий случай.
* * *
как темнеет за пластиковым окном
как немо оно и гладко как строги его черты
как темнело за деревянным окном я почти не помню
но горчат шершавины рамы
и заклеены щели малярной лентой
и слышен дождь заоконный
и загробная груша слышна
ты сидишь
а дом качается и летит
ты сидишь
а дом, освещённый одной сигаретой
безответно мигает и темнеет темнеет
* * *
«ямб шестистопный — александрийский прочерк,
брошенный с яхты спасательный лёгкий круг»
Евгений Рейн
мы двое мотыльков
растерянные возле
вечерних тихих свеч
похожих на стога
о том что будет сын
сиреневый как воздух
о том что нам с тобой
лететь на берега
ладошками листвы
на ангельские плечи
ты знаешь умирать
нельзя по одному
тебя ревную к рифме
своей же странной речи
к лежащей сигарете
к раскрытому окну
и долгая река
рукав рубашки хочет
о чёрная вода
о белая строка
я оказался вот
александрийский прочерк
но верная рука
но верная рука
ещё чего-то значит
и веткой спорит с ветром
и веткой спорит с ветром
и деревом стоит
* * *
странные эти слова грядушка амбар вехотка
выткались паутиной ласточкиным крылом
сколько прошло но так же памятливо и строго
время и пыль вжались в следы голубых слёз
за спину руки ходишь комнату расширяя
шёпотом и шагами комкаешь тишину
если и было счастье в этой стране великой
то это было счастье снега любви и слов
пахнет палёной водкой на глубине стакана
на глубине и в горе вечнозелёных глаз
значит так надо надо бледные и немые
абрисы человечков кружатся на столе
тают и умирают тают и умирают
тушью весенней грязью веточкой каблучком
только слова садятся на освещённом крае
только слова садятся только слова молчат
смотрят и не моргают смотрят и не моргают
будто цветок последний в детской моей руке
* * *
«Мы жили весело и плохо...»
Борис Слуцкий
А мы хорошо и грустно живём.
Зреет бабье лето.
Вот росчерк крыла и крыши
застряли в моём окне.
Вот воздух — просохший войлок —
шершавый, седой, прошедший —
как валенки ранним утром,
как дедовская щека.
Наверное, были войны,
платки, перегоны, плечи,
наверно, осенний ветер
и смерть заходили в дом,
а я ничего не помню —
я видел на даче солнце,
стрекоз и большие груши,
горящие, как слова.
Проходит трава по свету,
проходит страна по миру
руками умерших предков
и следующих, иных,
но холод ещё не скоро,
не скоро слепое небо
опустится на квартиру
и лира затихнет — нет —
в кулак зажимая букву,
свечу, зажимая будто,
живём хорошо и грустно
и верим в последний свет.
* * *
Какое лето — лето мотылька,
недужный шум на скошенных ресницах,
от тесноты и немоты не спится,
и в рифму упирается строка,
как луч вечерний в бледные колени
и влажным носом постаревший пёс:
и одиночества, и нежности боясь.
О благодать молчания и август —
для молодости — страх и удивленье,
предчувствие грядущей немоты.
Изгиб коленей, поворот строки,
в несмерть всего несказанного вера.
Мычу травой, но звук неповторим,
гляжу стрекозами, но взгляд неповторим,
и проще быть не встреченным, одним,
и знать наверняка, что знает только ветер —
какое лето — лето мотылька
в чужом саду, на слишком белом свете.
* * *
Переводить вечерний дождь
на свой язык синиц и листьев.
Дорога лёгкая, как дрожь,
и длинная, как выстрел.
Наш паровоз вперёд летит
уже без остановки.
И ни винтовки впереди
и ни одной Каховки.
Так никогда не умирать —
лететь, лететь и таять.
Какая чистая тетрадь! —
тяжёлая, как память.
* * *
Осенней бабочки неровен час полёта,
в ней, безъязыкой, тишина и свет.
Я вместе с бабочкой родился для чего-то
надмирного. Меня, наверно, нет.
До слов о смерти и до всех смертей —
пророчества незримая работа —
седьмое небо от седьмого пота
за письменным столом моих локтей.
Бессмысленный уют, но мы вдвоём
ещё не знаем,
что дом, несокрушимый дом,
с огромным деревом уже построен нами.
* * *
А если завтра снег, закрой глаза, —
осенний сад на солнечные пятна
рассыплется. Останется слеза,
как музыка, светла и непонятна.
Подумаешь о чём-нибудь ином,
но всё вокруг и глупо, и неважно.
Плывёт по саду, листьями ведом,
вечерний дом с зашторенным окном,
и дому страшно, холодно и страшно.
Во сне и слове — время темноты —
как ветка голый, я дрожу и плачу.
Прижмись ко мне, безумцу немоты,
я ничего не знаю и не значу.
* * *
На берегу реки — кусты, костёр,
на берегу строки — синицы.
Стоишь и упираешься в простор
не в состояньи в слово воплотиться.
Но травы и деревья чередой,
как музыка по нотам, — вдоль забора
над чёрной и тяжёлою водой
за такт, за рифму до зимы и хора
промокших веток, ветра и моста,
под лбом широким в плоскости листа,
в предчувствии любви и снегопада.
* * *
Влажно и тихо. Воскресная ночь тяжела:
в ней затерявшийся не возвращается больше.
Мысль, ускользнувшая, два переулка жила —
в третьем исчезла. Какое спокойствие, Боже!
Нет даже страха. В объёмной, как шар, темноте
память гудит глубоко и невнятно.
Так проживёшь до весны и захочешь обратно.
Где мой холодный перрон, на какой широте?
Как не взошедшее солнце — у самой земли —
будет тянуться бутон первородного мрака
к несотворённому свету, в котором могли
мы повториться на ножке лапландского мака
и зазвучать. Не померкнет со временем имя:
вправо и влево — два слога, как два маяка.
Если бы знать: эта ночь между ними мелка,
если бы верить: пространство слагается ими.
В пять начинает светать, я не знал, что так рано
в марте светает, и проступает тайком
комната, тополь в окне силуэтом тирана
в свете неоновом, невыносимом таком.
* * *
Нечего и сказать: так хорошо зимой,
зависти даже нет, смотря на дрозда-кочевника.
А ты говоришь со мной, зачем говоришь со мной,
слушай дыханье звёзд и дыханье ельника.
И там хорошо, и там синим горят иголки,
ночь спускается гулкая, девственная, и слух
не напрягая, можно услышать: волки,
как в позапрошлом веке по снегу шурх, шурх.
Можно увидеть — расфокусируй зренье:
ночная в снегу деревня,
другая в снегу страна.
Всё голубое, белое (это луны сиянье?).
Курятся трубы медленно. Холод и тишина.
Только всё время сравнивай и находи различья,
сопоставляя издали, помня обратный путь,
чтобы назад вернуться. Тихая моя, птичья,
мы проживём с тобою как-нибудь, как-нибудь.
* * *
Между снегом и листьями — дни весёлого голяка.
На пролёте птица тундровая говорлива:
всхлипы, всклики лужёной глотки, заморского языка.
Дрогнувший глаз залива.
Память чужая. Связь золотых времён.
Воздух, стёршийся по краям дороги.
Наблюдаешь бессовестно, к созерцанью приговорён,
как грибы и ягоды, подбираешь слоги.
На заброшенной даче боишься злого ежа —
в детстве с тайным каким-то смыслом лазил по старым дачам —
хотя ёж давно подобрел и убежал
полон земли и плача.
Он бежит, и помнит его ветла,
как косынка жены светла.
* * *
Парусинило поле, и время тянулось к закату,
не пылила дорога — ещё сыровато в апреле,
но мошка уже липла к лучам языкатым,
и лучи тяжелели.
Проходи же скорее.
В покинутом мире
спокойнее, проще.
Загадай возвратиться в дегтярную горечь,
в запах бабьего пота.
Пусть молчит одинокая голая роща:
речь твоя перелётными птицами стёрта.
Что ты вспомнишь: поля лиловатые,
стайка сонных, мигающих в небе скворцов,
и набухшие почки,
как бы виноватые —
тычутся в сумерки, словно в лицо.
* * *
«Песня дрозда легко и довольно точно передаётся
буквами и даже целыми фразами человеческой речи...»
орнитолог А. Н. Промптов
На холодном закате дроздиная песня чище,
свободней, разнообразней иволги, соловья,
когда они прилетят, дрозд достроит жилище
и перестанет петь: теперь у него семья.
Да и зачем, если вокруг такое:
от щёлканья воздух лопается, и из прорех
стекает золото царственного покоя.
Насвистывать свою песню в эти мгновенья — грех.
Сидит дроздиха на яйцах, клюв приоткрывши,
терпеливо ждёт листовёртку, бронзовку, червяка,
и течение жизни становится шире, тише,
и слышно, как в глубине гнезда ворочаются века.
О ещё будет время! в июле, может быть, в первых числах
или к середине месяца. Все затихнут. И дрозд споёт:
столько в песне его надежды, нот светлых, чистых,
что птенцы навсегда запомнят, в собственный отправляясь полёт, —
«Фи-липп, фи-липп, при-ди, при-ди, чай-пить, чай-пить...».
И дроздиха подумает: счастье такого дрозда любить.
* * *
Пахнет дождём:
не водой, а вином домашним,
веткой, отцветающим мхом апрельским.
Тёмное время — с пятницы на субботу,
с субботы на воскресенье.
Страшно.
И разделить это время не с кем, конечно, не с кем.
гулкое и пудовое
раздави меня как жука
что мне делать здесь
если исчерпаны возможности языка
Вот она тяжесть последнего в мире сюжета.
Зацвели абрикосы. Небо низкое. Холодно. И ни одной пчелы.
Но мы, оказывается, переживём и это.
* * *
Скатано сено в тюки.
Горбится поле.
Кажется:
топот и пот,
скачут сарматы и тюрки
и новость в мире одна: время.
Сон, приснившийся белым стихом
…и ранняя измена. Лето, лето.
Отец, похожий на Хемингуэя.
Уборочная. Съёмки кинофильма.
Спор с режиссёром. Дождь к утру. Измена.
Без телефона, в центр, на работу.
Киоск газетный — славный атавизм.
О друг последний, друг случайный, слушай,
как хорошо пешком до центра. Листья.
Туман и колокольчики трамвая.
Дай телефон, мне нужно позвонить.
* * *
Но вспомнишь осень. Азиатский дух.
И нас с тобой — как будто больше двух,
двоих, вдвоём… Обрывки старой песни.
И мы с тобой, конечно, не умрём.
Юг Казахстана. Хор майнушек. Если
пройдёт ещё лет десять, что тогда
останется? Одни стихи в журнале
да свет тянь-шаньский, что светил вначале,
осенний свет последнего стыда.
* * *
Песок, который сыпется прямо из света
и застит глаза.
Поезд на старом мосту.
Черёмуха: лепестки.
Апрельская луна круглая, как слеза,
крутая от нежности и тоски.
Мир — как будто побила моль —
дрожит:
полёт стрекозы, рябь на воде.
Первая непреходящая боль,
детская:
вот, предел
жизни.
Как мне ещё сказать?
Огонь небесный, это моя рука
разлетается пятернёй, как стая:
каждая птица в отдельности так легка,
что, оторвавшись, тотчас может растаять.
Как мне ещё?
Огонь небесный, это я,
голова, два уха,
одинокий и маленький, как земля,
яблоком в траву
падаю глухо.
Как мне
выжить в своей стране,
не изменяя себе, не разжимая кулак?
Как?
* * *
Оторопь тополя. Полая чаша труда.
Воздух тяжёлый, как в засуху сорок шестого.
Разве я помню всё это? Ушло, как вода
талая
и не повторяется снова.
Было видение в детстве. И сон без конца —
снится и помнится, пламенным поездом длится —
звёзды сквозь листья, сквозь звёзды прожилки лица,
дальше и дальше — забытые милые лица.
Что я скажу вам, последнее имя храня?
Душная полночь в дешёвой гостинице. Кто я?
Что вы всё ждёте и ждёте, не помня меня
и не давая покоя?