Posted 25 декабря 2021, 10:08

Published 25 декабря 2021, 10:08

Modified 7 марта, 12:49

Updated 7 марта, 12:49

Василий Нацентов: "И в рифму упирается строка, как луч вечерний в бледные колени"

25 декабря 2021, 10:08
Если бы могла говорить муза русской поэзии, она назвала бы Василия Нацентова читателем, причём не просто пытливым, а умеющим делать выписки и заметки на полях, отмечать главное, прописывать недостаточно сказанное и подбирать изощренные миниатюры для чувств...- так оценил стихи Нацентова Александр Марков.

Сергей Алиханов

Василий Нацентов родился в 1998 году возле природного заказника Каменная Степь Воронежской области.

Окончил Воронежский государственный университет (факультет географии и геоэкологии).

Автор книги «Лето мотылька».

Участник форумов, совещаний и школ молодых писателей России.

Творчество отмечено: Премией «Звездный билет» имени Василия Аксенова, специальным призом Премии «Лицей» имени А.С. Пушкина.

Член Союза писателей Москвы.

Живёт и работает в Воронеже.

С детских лет поэта окружали удивительные красоты заповедника Каменная Степь, которые исподволь преобразились в душе подростка в художественные лексические возможности. Связи между образами и словами, понятиями и смыслами устанавливались вовсе не по аналогии, а в непосредственной насыщенной жизни и в бытовании на природе. Птицы, шмели и бабочки летали, цвели сады... Живая природа и каменные изваяния с исчерпывающей полнотой воплощалась в слове — совершенно естественным путем. Возвышенное душевное состояния, в череде чувств и образов, пройдя смысловую, и синтаксическую врожденную упорядоченность, становилось стихами.

Изначальный талант придаёт раннему творчеству поэта выразительность и естественность речевого потока. Шумы ветра, дождей, пение птиц фиксировались, а затем чутко инструментировались в черновиках звукописью повторов, и природных звукоподражаний:

На тихой даче в мокрой темноте

горчит доска от старости и скуки,

в железный ковш, как в маленький предел,

сочится небо, воплощаясь в звуки.

Я знаю свет далекого окна,

кривые ветки вечера и груши.

Шумит весна, нездешняя весна,

шумит она, а мне — сидеть и слушать...

В изначальном стремлении Василия Нацентова к поэзии отразилась привилегия осенённости великими именами земляков — Ивана Никитина, Алексея Кольцова, Ивана Бунина, Андрея Платонова, воронежского ссыльного Осипа Мандельштама. Стремление к детализации у Василия Нацентова надиктовано желанием достижения исчерпывающей полноты изображения. В просодии улавливается и камерное направление русской поэзии, и интуитивное слияние чувственных образов и древнейшей языческой символики — изваянной и воплощенной в священных камнях, среди которых поэт вырос.

В строфах ощущается и колорит народного бытия, путем сотворения образов через ассоциативную память — от корней слов выстраиваются и смысловые образования:

Растаял снег и обнажился двор.

Тепло и серо. Мокрые собаки

из будки в будку важный разговор

ведут лениво. Символы и знаки

весны и сна меняются вдали,

и катится промасленное слово.

Живи и ничего не говори,

храни тепло немыслимого крова…

Читая свои стихи, Василий Нацентов полностью погружается в поэзию — видео:

О творчестве поэта вышли статьи:

Александр Марков, доктор филологических наук, профессор РГГУ, отметил: «Если бы... могла говорить муза русской поэзии, она назвала бы Василия Нацентова читателем, причём не просто пытливым, а умеющим делать выписки и заметки на полях, отмечать главное, прописывать недостаточно сказанное и подбирать изощренные миниатюры для чувств...

Когда Нацентов хочет зафиксировать, как он конспектирует мироздание, рассказать о подробностях своей техники, ритм меняется: вместо созвучий, повторений, как бы волн речи, волнующих сад и вечер, строки самоотчёта... мотивации другие — гремит электричка, и мы просто не должны заметить, как сошли с электрички на перрон, — и где русский модернизм подчеркнул бы опыт порога, там Нацентов оставляет его за скобками. Вот это и есть опыт читателя, а не сочинителя, — не проходить пороговый опыт, а просто ссылаться на книгу или вообще кивать, что он уже много раз всё равно описан. Ведь если не законспектируешь, лакуны опыта станут слишком большими.

У Нацентова… воображение должно сойтись в каком-то настроении… лирическая нота и даже лирическая пропись нот в стихах есть. Но не тогда, когда Нацентов подхватывает вдохновение других лириков, и не по завершении курчавой миниатюры. Это происходит тогда, когда поэт начинает говорить напрямую с миром…

Я и мир. Но в этом нет притязательности, потому что мир идёт своим путем, а поэт уже прошёл своим путем, успев посмотреть и на ясность, и на темноту жизни. Птицы не просто строят гнезда, они отвечают за листву, за листы книг или шелест листьев, навевающий размышления... Нацентов здесь выступает как защитник не элегического отношения к миру, а скорее заинтересованности в госте, который придёт не из первой тьмы времени и не из «другой» тьмы размышлений, но из какой-то третьей тьмы опыта, побеседовав на зимней даче о жизни. Здесь лирика вдруг становится пронзительной, если мы научились быть читателями и миниатюристами, и стихи оправдывают дружбу, независимо от того, с кем дальше поведёт разговор сам поэт...».

Олег Демидов поэт, литературовед, критик и наш автор написал: «Василий Нацентов обратил на себя внимание публикациями в ведущих толстых журналах, участием в семинарах для молодых писателей, попаданием в премиальные списки «Лицея» и «Поэзии»…

Нацентов — перед вами… надо отдать поэту должное: кажется, он ни к кому не относится плохо — ни к классикам, мёртвым и живым, ни к своим коллегам всех возрастов. Желание тепла, порождает и душевное приятие. Отсюда и поэтика, вобравшая в себя «всё хорошее»…

Наряду с теплотой приятия можно заметить попытку набрать высоту — тематически, поэтически, даже гносеологически. Нацентов упивается собственным голосом, под которым стоит понимать как талант, поэтику на стадии формирования и поэтическую речь, так и говорение как таковое…

Зачастую Нацентов знает, что делает. Он верный ученик великих и держит ими поднятую планку, но новых рекордов не ставит… автор должен осознавать эту ситуацию и работать над своим образом. И Нацентов легко справляется с этим, правда, не замечая открывшихся возможностей и не решая новых задач. Ему уютно в проторенных поэтиках... И можно, конечно, сказать, что сегодня — этого мало. Однако давайте будем честны, таких поэтов ой как не хватает… чистой лирики всё меньше и меньше...

И вот стихи:

* * *

И все же — говорить. Молчать куда сложней,

молчать — куда? о ком? — невыносимей.

Размазанные абрисы расседланных коней

на горизонте очертанье линий

приобретут и будут таковы,

и превратятся в знаки снегопада

распущенные волосы листвы,

подтёки туши, всхлипыванье сада.

Ах, мне бы ткнуться мордой и дышать,

так дышит пес в прокуренную варежку

хозяина ушедшего, мешать

нельзя ему. И губ холодный краешек

так строг и нем, все зная наперед,

так страшно и предательски спокоен,

что поцелуй прощальный не берет,

и он, невзятый, звуком колокольным

за тишь бытийности летит. Я постою

и восвояси зашагаю скоро

назад, на землю скорбную свою,

в разноголосицу невидимого хора.

* * *

«Полынья моя..

Л. Губанов

1

Рука и водка. Полынья. Полина.

Толпятся тени, тени на полу,

и тянутся в окно подобьем клина,

последнему помятому крылу

мой белый выдох, горький и обманчивый,

закуска губ, обветренное «о»

колечком дыма было и не значило,

немое и земное, ничего.

Как будто воздух окриками взгляда

напрягся в жилах долгой темноты,

где снегопад предчувствием распада

и первым ощущеньем пустоты.

Сажать цветы, и верить идиотам,

и жить печалью чахнущей травы,

оправдываю губы и длинноты

холодной водкой вяленой строфы.

И ранним быть и раненым — и только —

молчать и пить по черным запятым.

Любви и речи скомканная койка,

как тонких сигарет надменный дым,

бледнеет, тяжелеет рукавами

моей зимы по улицам Москвы

сыреющими, рыхлыми словами

на повороте рыжей головы.

2

На повороте первого трамвая

ресничка на малиновой щеке

пером из облака и снега убывает

любовью в перечеркнутой строке.

По кругу ритма, юности и света

тугая мысль сгибается в дугу,

и режет память рев мотоциклета

в непостижимом сохнущем кругу.

По швам, по каплям нежности и водки —

на голос глаз, на голос глубины

по контурам слабеющей походки

тоски и правды, смерти и страны.

Целуй меня — о музыка, о мука,

о сигареты синие — дотла,

к трамвайному прислушиваясь стуку

из-за обрыва боли и угла.

3

Из-за угла легла порожним облаком

на мякоть глухозимья голова.

Как вязанку по снегу, тянут волоком

ненужные слова. Права, права

и ворожба немеющего дуба,

и дуб, и хруст дубового листа.

От поцелуя, церкви, от креста,

от губ, от горьких губ. Какие губы!

...Жива синица очерком полета,

жива синица, значит, не умру,

но полечу и вылечу о чем-то

по черному, опухшему двору.

И вмерзнет взгляд в смертельную петлю.

Взросленье слез. Пересеченья света,

любви и воздуха уставшего поэта

на этом

и на том краю.

* * *

Мой мокрый шелест крыльев и листвы

по каплям рассыпается и тает.

О чем у вечера, о девочка, есть вы,

о чем любовь любая облетает?

На тротуарах траурно, темно.

Как в темноте родные губы курят,

как пьют они дешевое вино,

как все равно — живу я!

Ненужный жар остыл у слов и лиц,

горячему, чужому — не с кем, нечего.

Осенний край беспомощных синиц

у ваших рук — несказанно, невстреченно.

У ваших ног, нагие, бестолково

толпятся оловянно дерева,

нащупывая истинное слово,

выстукивают глупые слова.

* * *

Семафоры. Серафимы. Одиночество в снегу.

Горький шепот шестикрылый светлым словом берегу.

В умирающих ладонях, в рыхлом воздухе видны

недоступные перроны неслучившейся страны.

Плачет женщина, — я с нею должен быть. От долгих слез

даль двоится талым стуком утекающих колес.

По высотам, по пределам, по горбатым городам

отступающее тело — наступающим снегам.

О, душа! Глаза и голос — ломким локтем — в пепел, в плен

о весне, о первом платье выше смерти и колен.

* * *

Купить билет до Таловой. Устало

в синичьей перекличке плыть туда,

где для меня пол-осени болтало

чахоточную даль. Стоит вода.

Ждет холодов хиреющий, сипящий,

не спящий лес без снега. Без следа —

на дальний свет, знакомый, говорящий

за всех ушедших. Первая звезда,

зеленая с тоски и перепоя,

качается, чему-то вопреки,

у нищего вечернего покоя

на берегу руки или реки.

Все плыть да плыть под шорохи и охи

червонных вётел, горьких, гулевых,

куда-нибудь к скончавшейся эпохе,

лежащей на развалинах живых.

* * *

На тихой даче в мокрой темноте

горчит доска от старости и скуки,

в железный ковш, как в маленький предел,

сочится небо, воплощаясь в звуки.

Я знаю свет далекого окна,

кривые ветки вечера и груши.

Шумит весна, нездешняя весна,

шумит она, а мне — сидеть и слушать,

как смысл и звук съедает тишину,

как рыжий кот по чердаку крадется.

Шумит весна. Не чувствую весну.

Так чувство смерти слабым не дается.

Настольной лампы мутное пятно

лежит клеймом печально и знакомо.

И светится далекое окно,

окно любви, усталости и дома.

* * *

Я молод. И мне нечего сказать

о имени и времени своём.

Как ветка жилиста, повёрнутая вспять

сочувствием воды, когда вдвоём

проходим сквером оттепельным, где

скворец неприлетевший говорит.

Он замер. Он по клювик в воздух вбит.

А наши речи и верней, и глуше:

как холодно в России, как светло

и как могло быть хуже.

* * *

Рубили сливу, ветки я носил,

к себе прижав, на мусорную кучу,

и набирались зрения и сил

они – сухие – ветер, пыль и Тютчев.

Не высмотреть, не выплакать, в глазу

размером со слезу клочок ландшафта.

Я слово через смерть свою несу

и возвращаю музыкой обратно

Дорогу, дым и шелест рук, и труд,

и мир, и май как триединство света.

Так после слова повториться тут

на крыльях ласточек сквозь сад

и страшный суд

и вылететь в распахнутое лето.

* * *

Растаял снег и обнажился двор.

Тепло и серо. Мокрые собаки

из будки в будку важный разговор

ведут лениво. Символы и знаки

весны и сна меняются вдали,

и катится промасленное слово.

Живи и ничего не говори,

храни тепло немыслимого крова,

крахмальной скатерти простую наготу,

пустую вазу, пепельницу, лица,

слезу в глазу, большую темноту.

Не говори. Нам не наговориться.

* * *

«И до любви душе один лишь шаг...»

Зоя Колесникова

Холодная и долгая весна.

Вечерний свет на улице Шишкова.

И комната укромна и грустна

от музыки и скомканного слова.

И немо, и подробно, и мало

пространство от стола и до кровати.

Качают капли сонное стекло,

как водомерки гладь воды. Некстати

часы ударят, тени вороша

и музыку, притихшую тревожа.

И до любви душе, наверно, шаг,

который совершить она не может.

* * *

Лето. Вечер. Свет игольчат

между липами в цвету.

Гладкий стриж в корявый почерк

размечает высоту.

На лету, в пике – рывками –

рвёт тугую синеву,

и из порванного края

краска капает в траву.

И зализывают тучи,

буркнув громом на стрижа,

рваной раны след пахучий

от стрижиного ножа.

Дребезжат железом лужи

и уазик дребезжит,

путь извилистей и уже

у заброшенной межи.

В березняк, кривой и тонкий,

мочажины миновав,

заезжаем и по стопке

опрокидываем вмах.

Между первой и последней –

долгий взгляд, короткий вздох.

Я – родившийся намедни –

ещё помню слово «Бог».

Ты – невдолге – уходящий

Бога слышишь, Бога ждёшь.

Подмигнёт из чащи пращур.

Фыркнет ёж.

* * *

А таять начинало в феврале,

в десятых числах, к Сретенью Господню.

Я жил гораздо меньше на земле,

чем не жил. То, чего я стою,

уместится в синичий чёрный клюв,

да выпадет, да вырастет, согнётся.

И будет снег и солнце к февралю,

и снова снег, и снова будет солнце.

Так таять начинало. И в дыму —

цигарочном, густеющем, тягучем —

мы уходили вдаль по одному,

но оставляли след. На всякий случай.

* * *

как темнеет за пластиковым окном

как немо оно и гладко как строги его черты

как темнело за деревянным окном я почти не помню

но горчат шершавины рамы

и заклеены щели малярной лентой

и слышен дождь заоконный

и загробная груша слышна

ты сидишь

а дом качается и летит

ты сидишь

а дом, освещённый одной сигаретой

безответно мигает и темнеет темнеет

* * *

«ямб шестистопный — александрийский прочерк,

брошенный с яхты спасательный лёгкий круг»

Евгений Рейн

мы двое мотыльков

растерянные возле

вечерних тихих свеч

похожих на стога

о том что будет сын

сиреневый как воздух

о том что нам с тобой

лететь на берега

ладошками листвы

на ангельские плечи

ты знаешь умирать

нельзя по одному

тебя ревную к рифме

своей же странной речи

к лежащей сигарете

к раскрытому окну

и долгая река

рукав рубашки хочет

о чёрная вода

о белая строка

я оказался вот

александрийский прочерк

но верная рука

но верная рука

ещё чего-то значит

и веткой спорит с ветром

и веткой спорит с ветром

и деревом стоит

* * *

странные эти слова грядушка амбар вехотка

выткались паутиной ласточкиным крылом

сколько прошло но так же памятливо и строго

время и пыль вжались в следы голубых слёз

за спину руки ходишь комнату расширяя

шёпотом и шагами комкаешь тишину

если и было счастье в этой стране великой

то это было счастье снега любви и слов

пахнет палёной водкой на глубине стакана

на глубине и в горе вечнозелёных глаз

значит так надо надо бледные и немые

абрисы человечков кружатся на столе

тают и умирают тают и умирают

тушью весенней грязью веточкой каблучком

только слова садятся на освещённом крае

только слова садятся только слова молчат

смотрят и не моргают смотрят и не моргают

будто цветок последний в детской моей руке

* * *

«Мы жили весело и плохо...»

Борис Слуцкий

А мы хорошо и грустно живём.

Зреет бабье лето.

Вот росчерк крыла и крыши

застряли в моём окне.

Вот воздух — просохший войлок —

шершавый, седой, прошедший —

как валенки ранним утром,

как дедовская щека.

Наверное, были войны,

платки, перегоны, плечи,

наверно, осенний ветер

и смерть заходили в дом,

а я ничего не помню —

я видел на даче солнце,

стрекоз и большие груши,

горящие, как слова.

Проходит трава по свету,

проходит страна по миру

руками умерших предков

и следующих, иных,

но холод ещё не скоро,

не скоро слепое небо

опустится на квартиру

и лира затихнет — нет —

в кулак зажимая букву,

свечу, зажимая будто,

живём хорошо и грустно

и верим в последний свет.

* * *

Какое лето — лето мотылька,

недужный шум на скошенных ресницах,

от тесноты и немоты не спится,

и в рифму упирается строка,

как луч вечерний в бледные колени

и влажным носом постаревший пёс:

и одиночества, и нежности боясь.

О благодать молчания и август —

для молодости — страх и удивленье,

предчувствие грядущей немоты.

Изгиб коленей, поворот строки,

в несмерть всего несказанного вера.

Мычу травой, но звук неповторим,

гляжу стрекозами, но взгляд неповторим,

и проще быть не встреченным, одним,

и знать наверняка, что знает только ветер —

какое лето — лето мотылька

в чужом саду, на слишком белом свете.

* * *

Переводить вечерний дождь

на свой язык синиц и листьев.

Дорога лёгкая, как дрожь,

и длинная, как выстрел.

Наш паровоз вперёд летит

уже без остановки.

И ни винтовки впереди

и ни одной Каховки.

Так никогда не умирать —

лететь, лететь и таять.

Какая чистая тетрадь! —

тяжёлая, как память.

* * *

Осенней бабочки неровен час полёта,

в ней, безъязыкой, тишина и свет.

Я вместе с бабочкой родился для чего-то

надмирного. Меня, наверно, нет.

До слов о смерти и до всех смертей —

пророчества незримая работа —

седьмое небо от седьмого пота

за письменным столом моих локтей.

Бессмысленный уют, но мы вдвоём

ещё не знаем,

что дом, несокрушимый дом,

с огромным деревом уже построен нами.

* * *

А если завтра снег, закрой глаза, —

осенний сад на солнечные пятна

рассыплется. Останется слеза,

как музыка, светла и непонятна.

Подумаешь о чём-нибудь ином,

но всё вокруг и глупо, и неважно.

Плывёт по саду, листьями ведом,

вечерний дом с зашторенным окном,

и дому страшно, холодно и страшно.

Во сне и слове — время темноты —

как ветка голый, я дрожу и плачу.

Прижмись ко мне, безумцу немоты,

я ничего не знаю и не значу.

* * *

На берегу реки — кусты, костёр,

на берегу строки — синицы.

Стоишь и упираешься в простор

не в состояньи в слово воплотиться.

Но травы и деревья чередой,

как музыка по нотам, — вдоль забора

над чёрной и тяжёлою водой

за такт, за рифму до зимы и хора

промокших веток, ветра и моста,

под лбом широким в плоскости листа,

в предчувствии любви и снегопада.

* * *

Влажно и тихо. Воскресная ночь тяжела:

в ней затерявшийся не возвращается больше.

Мысль, ускользнувшая, два переулка жила —

в третьем исчезла. Какое спокойствие, Боже!

Нет даже страха. В объёмной, как шар, темноте

память гудит глубоко и невнятно.

Так проживёшь до весны и захочешь обратно.

Где мой холодный перрон, на какой широте?

Как не взошедшее солнце — у самой земли —

будет тянуться бутон первородного мрака

к несотворённому свету, в котором могли

мы повториться на ножке лапландского мака

и зазвучать. Не померкнет со временем имя:

вправо и влево — два слога, как два маяка.

Если бы знать: эта ночь между ними мелка,

если бы верить: пространство слагается ими.

В пять начинает светать, я не знал, что так рано

в марте светает, и проступает тайком

комната, тополь в окне силуэтом тирана

в свете неоновом, невыносимом таком.

* * *

Нечего и сказать: так хорошо зимой,

зависти даже нет, смотря на дрозда-кочевника.

А ты говоришь со мной, зачем говоришь со мной,

слушай дыханье звёзд и дыханье ельника.

И там хорошо, и там синим горят иголки,

ночь спускается гулкая, девственная, и слух

не напрягая, можно услышать: волки,

как в позапрошлом веке по снегу шурх, шурх.

Можно увидеть — расфокусируй зренье:

ночная в снегу деревня,

другая в снегу страна.

Всё голубое, белое (это луны сиянье?).

Курятся трубы медленно. Холод и тишина.

Только всё время сравнивай и находи различья,

сопоставляя издали, помня обратный путь,

чтобы назад вернуться. Тихая моя, птичья,

мы проживём с тобою как-нибудь, как-нибудь.

* * *

Между снегом и листьями — дни весёлого голяка.

На пролёте птица тундровая говорлива:

всхлипы, всклики лужёной глотки, заморского языка.

Дрогнувший глаз залива.

Память чужая. Связь золотых времён.

Воздух, стёршийся по краям дороги.

Наблюдаешь бессовестно, к созерцанью приговорён,

как грибы и ягоды, подбираешь слоги.

На заброшенной даче боишься злого ежа —

в детстве с тайным каким-то смыслом лазил по старым дачам —

хотя ёж давно подобрел и убежал

полон земли и плача.

Он бежит, и помнит его ветла,

как косынка жены светла.

* * *

Парусинило поле, и время тянулось к закату,

не пылила дорога — ещё сыровато в апреле,

но мошка уже липла к лучам языкатым,

и лучи тяжелели.

Проходи же скорее.

В покинутом мире

спокойнее, проще.

Загадай возвратиться в дегтярную горечь,

в запах бабьего пота.

Пусть молчит одинокая голая роща:

речь твоя перелётными птицами стёрта.

Что ты вспомнишь: поля лиловатые,

стайка сонных, мигающих в небе скворцов,

и набухшие почки,

как бы виноватые —

тычутся в сумерки, словно в лицо.

* * *

«Песня дрозда легко и довольно точно передаётся

буквами и даже целыми фразами человеческой речи...»

орнитолог А. Н. Промптов

На холодном закате дроздиная песня чище,

свободней, разнообразней иволги, соловья,

когда они прилетят, дрозд достроит жилище

и перестанет петь: теперь у него семья.

Да и зачем, если вокруг такое:

от щёлканья воздух лопается, и из прорех

стекает золото царственного покоя.

Насвистывать свою песню в эти мгновенья — грех.

Сидит дроздиха на яйцах, клюв приоткрывши,

терпеливо ждёт листовёртку, бронзовку, червяка,

и течение жизни становится шире, тише,

и слышно, как в глубине гнезда ворочаются века.

О ещё будет время! в июле, может быть, в первых числах

или к середине месяца. Все затихнут. И дрозд споёт:

столько в песне его надежды, нот светлых, чистых,

что птенцы навсегда запомнят, в собственный отправляясь полёт, —

«Фи-липп, фи-липп, при-ди, при-ди, чай-пить, чай-пить...».

И дроздиха подумает: счастье такого дрозда любить.

* * *

Пахнет дождём:

не водой, а вином домашним,

веткой, отцветающим мхом апрельским.

Тёмное время — с пятницы на субботу,

с субботы на воскресенье.

Страшно.

И разделить это время не с кем, конечно, не с кем.

гулкое и пудовое

раздави меня как жука

что мне делать здесь

если исчерпаны возможности языка

Вот она тяжесть последнего в мире сюжета.

Зацвели абрикосы. Небо низкое. Холодно. И ни одной пчелы.

Но мы, оказывается, переживём и это.

* * *

Скатано сено в тюки.

Горбится поле.

Кажется:

топот и пот,

скачут сарматы и тюрки

и новость в мире одна: время.

Сон, приснившийся белым стихом

…и ранняя измена. Лето, лето.

Отец, похожий на Хемингуэя.

Уборочная. Съёмки кинофильма.

Спор с режиссёром. Дождь к утру. Измена.

Без телефона, в центр, на работу.

Киоск газетный — славный атавизм.

О друг последний, друг случайный, слушай,

как хорошо пешком до центра. Листья.

Туман и колокольчики трамвая.

Дай телефон, мне нужно позвонить.

* * *

Но вспомнишь осень. Азиатский дух.

И нас с тобой — как будто больше двух,

двоих, вдвоём… Обрывки старой песни.

И мы с тобой, конечно, не умрём.

Юг Казахстана. Хор майнушек. Если

пройдёт ещё лет десять, что тогда

останется? Одни стихи в журнале

да свет тянь-шаньский, что светил вначале,

осенний свет последнего стыда.

* * *

Песок, который сыпется прямо из света

и застит глаза.

Поезд на старом мосту.

Черёмуха: лепестки.

Апрельская луна круглая, как слеза,

крутая от нежности и тоски.

Мир — как будто побила моль —

дрожит:

полёт стрекозы, рябь на воде.

Первая непреходящая боль,

детская:

вот, предел

жизни.

Как мне ещё сказать?

Огонь небесный, это моя рука

разлетается пятернёй, как стая:

каждая птица в отдельности так легка,

что, оторвавшись, тотчас может растаять.

Как мне ещё?

Огонь небесный, это я,

голова, два уха,

одинокий и маленький, как земля,

яблоком в траву

падаю глухо.

Как мне

выжить в своей стране,

не изменяя себе, не разжимая кулак?

Как?

* * *

Оторопь тополя. Полая чаша труда.

Воздух тяжёлый, как в засуху сорок шестого.

Разве я помню всё это? Ушло, как вода

талая

и не повторяется снова.

Было видение в детстве. И сон без конца —

снится и помнится, пламенным поездом длится —

звёзды сквозь листья, сквозь звёзды прожилки лица,

дальше и дальше — забытые милые лица.

Что я скажу вам, последнее имя храня?

Душная полночь в дешёвой гостинице. Кто я?

Что вы всё ждёте и ждёте, не помня меня

и не давая покоя?

Подпишитесь