Posted 14 ноября 2020, 09:36
Published 14 ноября 2020, 09:36
Modified 7 марта, 14:12
Updated 7 марта, 14:12
Сергей Алиханов
Алёша Прокопьев (именно так он себя просит называть) родился 15 августа 1957 года в Чебоксарах. Окончил Исторический факультет МГУ.
Публиковался в журналах: «Воздух», «Новый мир», «Иностранная литература», «Новый журнал», «Волга», «Prosōdia», «Берлин. Берега», в антологиях «Строфы века», «Самиздат века», «Строфы века — 2» мировая поэзия в русских переводах, на сайтах: «Вавилон», «Новая карта русской литературы», «Середина мира» и других ресурсах Интернета.
Переводил стихи с английского — Джефри Чосера, Эдмунда Спенсера, Джона Милтона, Джерарда Мэнли Хопкинса, с немецкого — Райнера Марию Рильке, Фридриха Гёльдерлина, Георга Тракля, Готфрида Бенна, Георга Гейма, со шведского — Тумаса Йоста Транстрёмера и других европейских поэтов.
Вышли сборники стихов: «Ночной сторож», «День един», «Снежная Троя», «Метафизика одежды». Сборники стихотворных переводов: Райнер Марии Рильке «Книга часов», Георга Тракля «Избранные стихотворения», Андреаса Грифиуса «Сонеты. Книги первая и вторая», Пауля Целана «Мак и память».
С 1996 по 2002 годы руководил Семинаром художественного перевода в Литературном Институте имени Горького.
Творчество отмечено премиями: «Андрея Белого в номинации «Перевод», «Anthologia» - за просветительскую работу и стихотворные переводы.
Живет в Москве.
Постоянно обновляемый текстуальный мир Алёши Прокопьева настолько обгонял общее редакторское восприятие, что его стихи не печатались в журнальной периодике в течении четверти века! Творчество Прокопьева самоценно и самодостаточно — как всякое подлинное искусство, и напрочь лишено не только энергетики отрицания, но и остаточного пафоса — или антипафоса — социалистического жизнеутверждения. Под пером поэта рождались только новые структуры стихотворной речи. А одиночество мастера долгие годы было заполнено нескончаемой переводческой работой.
В советские времена — по свидетельству наше автора Евгения Витковского — был удивительный случай, когда поэту под вымышленным экзотическим именем в течении многих лет пришлось печатать свои собственные стихи, маскируя их под переводы. И вдруг, по секретарскому недосмотру, этому «никнейму» дали высочайшую премию, и обман невольно раскрылся. А поэту, псевдо-переводчику пришлось скрываться!
Слава богу, стихи Прокопьева дождались и своего часа, и признания.
…Но к стыду, в наказанье, за слух и за зренье,
за чутье и за тягу, за то, что не спишь,
а летаешь, всем сердцем почуешь презренье
всей вселенной, посторонившейся лишь
для того, чтоб колючим комочком свернулась
не разбившись душа, по которой идешь, —
не звезда и не птица, — очнувшись, как юность,
боль в затылке, и в сердце колотится еж.
(отрывок стихотворения из «Золотой антологии самиздата» под редакцией Генриха Сапгира)
Интертекстуальность оказалась спасительной не только для поэзии, но и для самой жизни. Под неявной, и оттого еще более глубокой иронией, Алеша Прокопьев эстетически отобразил существование. А если поэту удается адекватно, просодией стиха, семантически отобразить абсурдность действительности, то в ней самой вдруг возникают и возрождаются ранее неразличимые смыслы. Словно текстовой соцарт, в котором слова не приклеиваются, а вживляются и в ткань, и в суть, деконструированный язык вдруг возрождается в потоке поэтического сознания:
Я стану прозрачным от мыслей, от их свеченья,
когда надо мной закачается виолончельный
мятущийся воздух густой; и, уже безучастный
к обиженным ближним, увижу: из листьев сочатся
туманные капли.
Мы все понемногу ослепли.
С момента рождения — в дымные падаем петли.
И всё же, за воздух держась, ни на что не надеясь,
на что-то надеемся, то есть: сжигая, как ересь,
отцветшие звуки и жёлтые запахи, помним
о прежних препонах. В пруду отражаются сонмом
всё те же обиды. Войду в эту тёмную воду,
и деревом выйду, и встану от леса поодаль…
Чебоксарский поэтический фестиваль традиционно проводит и курирует Алеша Прокопьев, и его выступления на них всегда значимы:
Именно переводчики — эти «почтовые лошади просвещения» (Александр Пушкин) при всей псевдо-открытости современного мира, по сути, и прорубили духовное, но постоянно зарастающие, затягивающееся футбольным мхом и лишайниками, и рекламными вьюнками теле-окно в Европу.
…Так громогласно целый мир сотряс,
что где-то сквозняками нетерпенья
захлопнулось открытое уже.
И не прошла ли трещина тогда
сквозь семена здоровые в земле;
кто знает, не мелькнула ли в животных
прирученных охота убивать,
как молния сквозь поражённый мозг.
Кто поклянётся, что не наш поступок
Ударил в ближнюю сосну, и кто же
Его направил, в с ё здесь направляет!..
Отрывок из стихотворения Райнера Марии Рильке «Реквием Вольфу графу фон Калькройту» в переводе Алёши Прокопьева. Именно этот перевод стал Лауреатом в номинации «Поэтический перевод».
Творчеству поэта посвящены статьи и отклики.
Наш автор поэт Дмитрий Веденяпин написал: «Читая Алёшу Прокопьева, мы оказываемся вне жесткой системы координат, навязываемой современностью…
Слова в стихах Прокопьева... становятся ощутимо больше сегодняшних проблем, наших нынешних «счастий и несчастий», больше нас самих... говорю о редком ощущении, что слово, слово вообще, имеет отношение к чему-то такому, что гораздо интереснее, невероятнее и глубже наших торопливых «кажется», сказанных по любому поводу...
Стихи Прокопьева загадочны во всех смыслах. Подозреваю, что часто и для самого автора…
...в его стихах есть пульсация, таинственный гул поэтической магмы.
...метафора у Прокопьева перестает быть исключительно литературным приемом. В пространстве его стихов метафора как сближение на первый взгляд далековатых вещей и понятий – в силу уже отмеченного ощущения связанности всего со всем…».
Елена Семенова, обозреватель приложения «НГ-Exlibris», провела репортаж с Творческого вечера поэта: «Алеша Прокопьев читал звучно и четко, и это не случайно. В его поэтике чрезвычайно важен звук – часто происходит выраженная игра фонемами, морфемами, а «в пристежке» с этим – оттенками смыслов…. В стихах Алеши Прокопьева интересен тонкий вибрирующий переход – когда копошащийся в сознании интеллектуальный языковой массив выплескивается...».
В интервью Елене Калашниковой - литературоведу и критику, Алёша Прокопьев поделился: «Принцип один: читаешь что-то, допустим, по-немецки, и вдруг тебя охватывает такая тоска по тому, как это здорово могло бы прозвучать по-русски…. у всякого поэтического шедевра, на каком бы языке он ни был написан, всегда есть и русская версия...
Все свои переводы — без исключения — я воспринимаю как собственные стихи, а если какое-то стихотворение не получается, как мое, я его исключаю. Парадокс в том, что я и собственные стихи не считаю своими...».
И действительно — стихи поэта принадлежат читателям:
* * *
часы стоят - часы упали
стоит жара - идут часы
ползут как тени на вокзале
и на лице лежат усы
а ты с обидным чувством чуда
и речью внутренней - никак
ты - в никуда из ниоткуда -
не растолкаешь этот мрак
скача ходульным монологом
за геркулесовы столбы
на времени - коне двуногом
встать норовящем на дыбы
все так же топчешься на месте
всегда у поезда в хвосте
подумай: как же мало чести
сопротивляться немоте
сочась как рана ножевая
со стороны переживая
когда ж дитя заговоришь
как мыльно-пыльно-дрожжевая
закваска с раскаленных крыш
что взмоет зенками зигзицы
вонзится в вены тупиков
и бессловесным будет сниться
базар на сотне языков
отточенный восточный пестрый
игла живая как и ты
нож пляшущий во рту двуострый
часы в запястье пустоты
Альба
Поднимайся, звезда, что в чуланной пыли обитала.
Что земля мне, что круглое небо — всё мало и мало.
Детский страх перерос допустимые возрастом шутки.
Нам отпущены сутки на все между сном промежутки.
Между сном и любимой — туман, пелена снегопада.
Я прошу эти звёзды не падать, не надо, не надо.
Поднимайся, звезда, и в глазах растворяйся до блеска.
Кто-то бьёт по утрам, как отчаявшись, ломом в железку.
Оттого не забыть, сколько этих железок минуло,
Что железное утро нас весело перешагнуло.
И пошло куролесить по лестницам, скверам, площадкам.
Поднимайся звезда, проигравшая детским лошадкам.
МЕТАМОРФОЗЫ
Я стану прозрачным от мыслей, от их свеченья,
когда надо мной закачается виолончельный
мятущийся воздух густой; и, уже безучастный
к обиженным ближним, увижу: из листьев сочатся
туманные капли.
Мы все понемногу ослепли.
С момента рождения – в дымные падаем петли.
И всё же, за воздух держась, ни на что не надеясь,
на что-то надеемся, то есть: сжигая, как ересь,
отцветшие звуки и жёлтые запахи, помним
о прежних препонах. В пруду отражаются сонмом
всё те же обиды. Войду в эту темную воду,
и деревом выйду, и встану от леса поодаль.
Мой горестный день. Кем я только за жизнь свою не был –
и хлебом, и камнем, и зверем, и рыбой, и небом,
но все превращения пели мне болью в ключицах,
немым удивлением, горьким осадком на лицах.
И больше ничто не случится. Я знаю наверно.
Дорога спиной своей в сторону дергает нервно –
и лес расступается.
Птица
упасть не боится.
Грохочет вдали колесо и блестят его спицы.
Ведь это не блажь – постоянно пить свет из миражей,
не приступ отчаянья и не обязанность даже.
А только на что ж это может быть странно похоже?
Кто бархатной ветошью водит по съёженной коже?
* * *
Тот блажен, кто не сам по себе.
В робе, в кителе, в гробе, в ходьбе,
Зависая над бездной — страховкой
Связан с сетью висячих мостков,
Под туманящий звон молотков,
Горд походкой, подкованной, ловкой.
Кто бы ни был — строитель, солдат,
Призрак предка — хранителя дат,
Альпинист, постовой, проститутка, —
Всем знаком этот страх высоты,
Дно вселенной — сухие кусты,
Ты убит и лопочешь, как утка.
Но земля, приближая лицо,
Вырывает из пальцев кольцо,
И рыдает надорванным альтом.
Кто в могиле был — встанет, горбат,
Милых ангелов рой — медсанбат,
Полетят каблуки над асфальтом.
Оттого все становятся в строй,
Что не страшно быть брату с сестрой,
А труба позовёт — и повзводно
Побегут в небеса, на снега,
На незримого ныне врага,
И куда будет ветру угодно.
Стая, цепь, вереница, табун,
Аккуратные ёлки трибун,
Пирамиды, столпы, зиккураты, —
Мёртвых больше, чем ждущих черёд.
Город мёртвых уже не умрёт.
Тем спокойней круги и квадраты.
Камень только и чувствует связь
С тем, что будет ещё, и, боясь
За течение в Волге и в Каме,
Весь дрожит, хоть не видно ни зги,
И тогда настигают шаги,
И по сердцу звенят каблуками.
***
Облако зашедшее за облако
жизнь свою попробуй удержи
талой ртутью утреннего столбика
растекаясь в грязь под гаражи
расцелованы прилюдно бублики
разыгрался чёрный кобелёк
пусть звенит на радость гиблой публике
серебристой речью кошелёк
но на грех всё грезишь про загробное
циником глядишь на ремесло
так легко взойти на место лобное
чтоб опять куда-то понесло
так светло на площади покатое
не метлой умытое окно
ты не жизнь а пятое-десятое
клятое-проклятое кино
так тепло приглядываясь к имени
терпкому и кислому на вкус
слепо выдохнуть: о да веди меня
пёс Анубис больше не боюсь
ЛУНАТИК
Разбиваются насмерть. Стекло разобьешь —
лужа треснет звездой. Лучащийся еж
пробегает по коже иголками света.
Ради этого только — не спишь, а идешь,
и осенняя грязь, как холодная дрожь:
не летаешь, а падаешь мимо планеты.
Разбивается сердце. Осколками вазы
одевается ночь. Серебрится, как вязы.
Как ручей, серебрится дорога, и к ней,
на мгновенье припав, оттолкнуться бы с силой,
чтоб гремучая сила вон выносила —
из орбиты — шарами холодных огней.
Но к стыду, в наказанье, за слух и за зренье,
за чутье и за тягу, за то, что не спишь,
а летаешь, всем сердцем почуешь презренье
всей вселенной, посторонившейся лишь
для того, чтоб колючим комочком свернулась
не разбившись душа, по которой идешь, —
не звезда и не птица, — очнувшись, как юность,
боль в затылке, и в сердце колотится еж.
НОЧНОЙ СТОРОЖ
«Не дай мне бог сойти с ума...»
Александр Пушкинъ
«Ночной сторож — сумасшедший,
потому что бодрствует...»
Райнер Мария Рильке
Боже, о дай же совсем не сойти с ума.
Кукла, игрушка, не сплю, ничего не делаю.
Знаю, живу на земле, сторожу дома.
Тела не знаю — Луна похитила тело неспелое.
В лад этой музыке спрятались сонь и синь,
Лунные струны звенят на пустынной равнине.
Две воробьиные клавиши — соль и си —
Утро. Надтреснутый свет. Он горит и поныне.
Сделаю что-нибудь, встану, огромная тень.
Слово скажу, чтоб услышали, жив еще, жив еще,
Боже, о дай же мне голос глухих деревень.
В час, когда только собаки летают над крышами.
БАЛЛАДА ОБ УДМУРТЕ
Снег скрипит под ногами: март... март...
а за чёрной чертой, в амальгаме,
миллиарды бильярдных морд,
тычась в лёд, но с той стороны Луны,
где морям и пустыням мы верить должны
только на слово, —
всё твердят о каких-то нашествиях орд,
и сидит под сосной удмурт,
в сердце зарево унялось,
белка, милая, лё-лё-лё,
волк, медведица, заяц, лось:
маслу — маслово.
Говорят, мир по эту сторону и по ту,
дольний мир, говорят ему, горний град,
ну, а тот, что, как брод в аду,
под ногами горит,
он с какой стороны? —
сам себе говорит,
просыпаясь в поту,
друг, товарищ и брат.
С третьей — с той стороны вины.
Шепчет в бороду белиберду,
видя наст наверху и звёздные войны в нас,
и глядит себе под ноги,
где раззявится — раз! — подлая подволочь подвига,
где подвалит подвыпивши — два! —
бортовая братва,
станет спорить: а, по фигу!
и карманы все вывернет, на, смотри:
ищешь душу? ату!
Ворон карком мешает охотнику,
боров Бисмарк уснуть не даст плотнику,
тепло в ватнике, выйдешь в темь:
где вы, лось, медведица, заяц?
немь, вонзаясь в гортань, горчит:
племя? пламя? — кричмя кричит...
Но летящего лечат лучами
в простынях пустынь,
поначалу остынь, от земли отстань,
ранним утром встань –
и иди по нивам лазоревым.
Что есть зарево? розовым срезом вины
смотрит истина — верите? иссиня-чёрными
из-под чёлки очами,
непокорными водит от темна до темна,
видит всё, а стемнеет — и ввысь она
лыжами горными, кряжами старыми
улетает — и остаются все,
колесо в колесе, один на один
с диковатой свободой... а жизнь — за плечами,
за морями, горами, заборами,
табунами, стадами, отарами.
И сидит под сосной удмурт.
А сосна скрипит: мёртв... мёртв...
Белка, милая, лё-лё-лё.
СНЕЖНАЯ ТРОЯ
«Который час? его спросили здесь...»
О. Мандельштам
«А у вьюги-то губы — карминные,
у чумы-то часы — карманные,
да-даистка, нет-нет, и взглянет,
остальное, мол, от лукаваго.
В круге ругани все мы плаваем —
от зимы ведь не зарекаются:
фигуристка ли на мертвецком льду —
у часов без стрелок — стальное жало...»
Так дрожала струна, когда я целовал
ломкий воздух, за стены хватаясь,
и овал на стекле оттаивал:
Ба, да небо ведь здесь с овчинку!
В небе Трои — в снегу — ходят по трое,
в полушубках казённых да валенках.
— Попадёте в историю, — говорит сержант,
пряча девичье личико в воротник.
Испугал, называется, гамаюн,
мы безвременье пережить смогли,
проторили дорожку друг к дружке,
а история не начиналась ещё.
Было всё: и пожар, и чума, и казнь,
рознь, резня, пугачёвы да разины.
Разними нас, пожалуй что, Страшный Суд!
А историей здесь и не пахло.
А у вьюги-то губы — карминные,
у чумы-то глаза — обманные,
крематория трубы — часы каминные,
и на Трое-Товарной — утро туманное...
МАРИЯ МАГДАЛИНА
Мир не найдёт себе места и времени,
но всего сильнее болит голова
ночью весенней, весёлой от бремени,
брызжет зелёною кровью трава,
брезжут как тайнопись — заводи звёздные,
где бултыхается лунный сом,
чары, чернила, всё крашено позднею
кровью зелёной — мир невесом,
невыносим, он глядится в глаза мои,
так осияннная ночь — тиха,
самые первые, кислые самые
ветки зелёные — плоть Жениха,
времени дикорастущего завязь
сладко в звенящем кусать саду,
и, от любви к тебе не оправясь,
я появлюсь, но тебя не найду,
не обниму, — эти вечные прятки,
вечные ночи весеннние — мой
звёздный, зелёный, убийственно краткий,
спелый, как сом, обозримый, земной,
морок неумный, восторг неуёмный,
ибо от крови зелёной пьян,
вмиг закипающей и незаёмной,
бьющей в ушах — это зренья изъян:
тихо Земля отражается в заводи
звёздной и кружится вместе с тобой,
жизнь, вместе с облачком чистым, но загодя,
перед рождением — это разбой,
это грабёж среди дня, среди ночи,
брызжет зелёною кровью трава,
нет, не чернила — зёленые очи,
нет, не предание — просто молва.
DE PRОFUNDIS
Перед лицом — перед зеркалом — перед отцом
не понимающим кто я откуда взываю
напоминаю что не был доныне лжецом
пусть перережет глаза полоса грозовая
Ибо: зверёк натянувшийся в нервах моих
суслик встающий сторожко на задние лапы
свистнет — и катится солнце в отравленный жмых
в чёрное плачево нечеловечьего сапа
Слышишь создатель моих повседневных забот
стоит чуть-чуть задержаться у тонкого края
гулом и дымом осенних работ поплывёт
мир из-под ног
и лицом как обломком играя
бьётся заросший кугою
фальцет
голосок
чувство грядущей
как утро горящей
утраты
переливается свет
и сочится песок
необретённая жизнь
и круги и квадраты
лёгкая как геометрия
обнажена
чистому взгляду
и тает в пространстве
покуда
жизнь обретённая спит как родная жена
и холодильник на кухне белеет как будда
Будто и не было болью пропитанных брызг
эй научи меня быстро во что превратиться
только не в птицу — они разбиваются вдрызг
в свист разбиваются в дым что растёт и клубится
***
её трясёт при слове метро,
ей палец в рот не клади — хитра,
ей прям с утра шепчет нутро:
что же напялить под свитер, а?
«Свитер — он свиток, он свит из света,
Из тонкорунных опрятных свечек.
Встань и накинь на себя, комета, —
Голый пронзительный человечек».
когда её вносят в чумной вагон,
разве японцу не всё равно,
что под пальто у неё? кимоно?
но скоро и солнце выносят вон…
«Солнце тебе и во тьме светило,
Да и при свете тебя хотело.
Встань и накинь на себя, светило, —
Белое бело на голое тело».
и воцаряется непогодь —
слякоть и чавканье прям с утра,
её ловят за руку: эй, погодь,
что нацепила под свитер, а?
«Клацают нэцке — целуются кольца.
Кецалькоатля пёрышки в зелень.
Коже змеиной надо б укольца,
Зеркальца — яд чей в глаза нацелен».
вечный колюче-шершавый шарф,
встречный не менее злачный гон,
гонгом вдогон ей звенит Гонконг —
что там под свитером: только нерв?
«Шарф. — Это то, что острей печали:
Шорохи. Фары. Песчаная эфа.
Встань и надень, что грачи кричали, —
Чёрные крестики барельефа».
и озаряется пол-лица,
и охмуряется подлецом,
стелется снегом столица, а
что там под свитером, под лицом?
«А. Только А там ходит трамваем
По снегу нагу, по мелу круга.
Только на А мы всегда уповаем.
Встань и оденься. — Звезда… Подруга».
***
Это русское снежное тождество,
Умный лёд и умное деланье,
С блудом труда не в родстве,
Рождество, то есть. Где
«До» равно «да».
В долгий полёт,
Застывая — се вход! —
Уходит вода.
Сквозь и через.
Дабы льдом шаровым, огневым, чутким мелом из вне
Ты ведом был, доверясь
Ясным доводам —
Короткое «до» и кроткое «да» Его
Так тверды в своём торжестве:
До Меня как и не было ничего,
А со Мною стало всё Мною, да.
Огонь и вода. Пламя и лёд.
***
Оттепель.
Трещат трещотки.
Ветер.
Всё слышней подземка.
Тётки — тёртые, как щётки.
Озадаченная немка.
Щётки в щель сгоняют воду,
щёлкают нравоученьем.
Псы идут по переходу,
увлечённые влеченьем.
То ль от нежности,
от водки —
тают (и повсюду лужи),
то ль, страшнее полукружий
воду черпающей лодки,
в девичьих глазищах — кроткий
ужас плещет.
Хлещут плётки.
Вкруг лодыжек жмут всё туже
сыромятные колготки.
***
завернувшись в белый флаг,
обернувшись белым флагом,
небо машет, кое-как
приближаясь мелким шагом,
машет вширь — самим собой —
собираясь нежно в складки
(шуры-муры,
ближний бой),
отступая в беспорядке,
шепчет самому себе
языком обмякших шкурок
беличьих,
и на губе —
соль и пот опасных жмурок
***
Под сухим огнём перекрёстных взглядов
по фойе цветочного магазина
долго человек-невидимка ходит —
с трубкой потухшей.
Зрелище печальное, что тут скажешь…
потому невеселы продавщицы,
словно бы одежды своей стыдятся
порномодели.
Им бы униформу к чертям собачьим,
голыми пройтись перед этим фруктом,
от стыда сгорел чтоб — одна загвоздка:
вдруг не заметит.
***
Хочешь имя? и время? и мужа?
чтобы крылья сложились в кун-фу?
Чтобы, ужас в груди обнаружа,
напружинилась глаз твоих лужа, —
ведь без этого бабочка — тьфу!
Дорожит своим званьем москвичка.
И, безумно влюбляясь в неё,
тихо чиркает гневная спичка,
и летит под откос электричка,
и взлетает на воздух жильё.
И встаёт, в ободке из пожара,
не желая питаться людьми, —
человеческое чернояра,
милой речью, блаженством кошмара, —
и попробуй его отними.
Мотылёк, однокурсник, невротик —
и какой-то пиджак-психопат
облетают — что твой самолётик
отреченьем очерченный ротик.
Или что-то бубнят невпопад.
За отвагу по знойному лугу,
за летучее — тучи — бу-бу,
душат стрёкот и рокот подругу,
исполняя неробкую фугу,
вьюгу слыша у галок в зобу.
***
Полосуя дни и сроки,
розов и нетрезв — на зов
мрака-шороха-сороки —
мчит на вороном Cherokee
дед Мороз без тормозов.
Ходит месяц стеклорезом
по морям застывших слёз,
и с сыночком-ирокезом
год бежит наперерез
главарям-головорезам:
блюз на бис — месьё Булёз!
А секунды-людоедки
с колуном у самых губ,
завалившись спать к соседке,
язвы каверзные, едки,
метки — метят в складки шуб…
Спят, голубки, в синей сетке
обнимая ледоруб…
Шубки, юбки, плётки, ветки —
вылупляясь из скорлуп.
Ни минутки — без «хруп-хруп».
Речка подо льдом и лес —
всё у них блестит ликбезом.
Вот бы вдарить до-диезом
им поддых, месье Булез!
***
Лифт — полоса отчуждения,
лествица в вышний лес,
тест на способность вождения
транспортных средств;
взвой, вертикальный Cherokee — и
взмой в облака:
гурии ждут черноокие —
как земляка.
Вышним всё кажется — камешки…
а светофор —
музыкой фьордов
пока ещё,
краешком гор…
Если рубин — то сутулится
умный глазастый шофёр,
а изумруд — так по улице,
с музыкой сфер;
Григ на воде — снежным опусом.
Пропуском.
В пробке сиди,
в лифте застрянь. Бог с ним, с отпуском —
всё впереди.
ДОМ МУЗЫКИ…
Во мрак взлетают галки
(фрак стойкой стайки машет рукавом,
как дирижёр, послушный воле палки),
и, выманив огонь из зажигалки,
на счёт «четыре» поджигают дом —
он вспыхивает,
жалкий
Дом Фиалки.
Мелодия неоновым огнём
за шиворот вползает одиноким
прохожим…
Как теперь мы обогнём
угрюмый тусклый огнь желанья,
тела
её
пожар
слепой?
А так — положим
её на крышу чёрного Cherokee
мечтой маньяка.
Дело.
Только мы
её теперь и видим. Только му-
зыка (да зыка не послушавший зэка)
её теперь и слышит.
Соль зимы,
блестим в далёком мыслимом дыму…
Мычащая Земля, как ты близка!
***
Наступая на полы пальто,
лаской рыская в дебрях халата,
спотыкаясь и пятясь… в ничто
(в нечто) падая виновато,
всё ты думаешь: коротковата…
шубка ватой висит мешковато,
будто выкроена из карто-
на одежда и жизнь автомата.
Просыпаться — учить языки,
отупеть — съездить в гости к подруге,
рассупониться —
и без подпруги
вдруг цветные нашарить мелки
в полушариях сердца и вьюги,
шоры сняв,
распрямив уголки
губ и мыслей,
как — вытянув дуги,
губы трубочкой — в голос,
в гудки пароходные,
в мощные плуги,
в супинатор походки упругий, —
и тогда всё, что жжёт из угла,
обретает язык.
Сапожок
говорит тебе: здравствуй, божок,
я охотничий малый рожок
и твоя ненаглядная мгла, —
и тогда всё кружится опять,
и заклёпок глазастая медь
начинает учить Киреметь,
как смотреть, и идти, и стоять, —
и тогда тебе шапка мала.
Ветер пей, и целуй, и кусай их,
золотые твои помела,
и грызи, закусив удила,
и ликуй, словно суфий в Исайях!
Райнер Мария Рильке
(перевод)
Реквием Вольфу графу фон Калькройту
Мы правда не встречались? Вот, начало
бывает тяжко, медлишь, переносишь
его, так сердцу тяжко от тебя. Но как
сказать, «ты мёртв», о том, кто страстно сам
быть мёртв хотел. Пришло ли облегченье
от «больше-здесь-не-жить», или от смерти
как формы «быть» всё так же далеко?
Ты мнил, там лучше обладать, где в грош
никто не ставит ценность обладанья.
Ты мнил внутри ландшафта оказаться,
который был картиной пред тобой,
чтоб изнутри в любимую войти,
пройти сквозь всё, как трепет сильных крыл.
Но лишь бы детской глупостью твоей
недолго пользовался дух обмана.
Чтоб, растворён потоками печали,
течением влеком, в полусознанье,
вокруг чужих и незнакомых звёзд,
нашёл ты радость, в смертном бытии,
от снов, что ты принёс туда отсюда.
Но как ты здесь был близок от неё.
Как здесь всерьёз хозяйничала радость,
стремленье строгое твоей тоски.
Разочарован счастьем ли, несчастьем,
в себе копаясь, ты восстал прозрев,
едва под тяжестью находки тёмной
не падая, давившей на тебя:
ты нёс её, но так и не признал,
что Радость нёс, как малыша Мессию
через ручей, нёс бремя через кровь.
Что ж не дождался ты, чтоб эта тяжесть
невыносимой стала, в этот миг,
тяжёлый, истинный, преображаясь. Глянь,
тут миг другой бы, спешно поправляя
чуть съехавший веночек, встал у двери,
чтоб увенчать… но ты захлопнул дверь.
Так громогласно целый мир сотряс,
что где-то сквозняками нетерпенья
захлопнулось открытое уже.
И не прошла ли трещина тогда
сквозь семена здоровые в земле;
кто знает, не мелькнула ли в животных
прирученных охота убивать,
как молния сквозь поражённый мозг.
Кто поклянётся, что не наш поступок
Ударил в ближнюю сосну, и кто же
Его направил, в с ё здесь направляет!
Так всё разрушить. Ведь теперь в веках
так отзываться будут о тебе.
И если вдруг герой сорвёт как маску
смысл, что казался нам лицом вещей,
и нам в неистовстве предъявит лица,
глаза которых молча и давно
на нас в смещённые глазницы смотрят:
лик одного пребудет неизменным:
так всё разрушить. Глыбы стыли там,
и в воздухе уже ковался ритм
строительства, неудержимый строй;
ты там шагал и видел некий хаос,
одно скрывало от тебя другое;
казалось, всё уже пустило корни,
когда шёл мимо ты, не веря, что
поднимешь их. И вдруг поднял их все
в отчаянье, но для для того лишь, чтобы
в зияние каменоломни бросить,
в которую, идя от сердца прямо,
они теперь не поместились. Если б
какая женщина рукою лёгкой
гнев усмирила в зарожденье; если б
кто встретился, в глубины погружён,
тебе, когда ты молча выходил
свершить своё -: да если б даже путь
твой мимо мастерской шёл, где весельем
стучали б молотки, и день свершался
так запросто; и если б взгляд вместил
достаточно пространства, чтобы жук
и малый труд его вошёл, в тот миг
ты прочитал бы надпись, в знаки чьи
вгрызался с детства, долго и напрасно
стараясь, чтоб сложились в предложенье
слова: нет, ускользал нарочно смысл.
Я знаю, знаю: ты лежал и гладил
бороздки, словно надписи на камне
могильном щупал. Где, казалось, свет
вдруг загорался, ты держал его
перед строкой; но пламя тут же гасло,
то ль от дыханья, то ль рука дрожала;
а то ль само, бывает, гаснет пламя.
И так её не смог ты прочитать.
А нам и духа не достанет ведь
сквозь боль читать её, не разберёшь.
Да издали ну что там разобрать.
Нам остаются лишь стихи, в которых
слова от чувствований и стремлений
отделены; ты выбрал их. Да нет,
не все ты выбрал; часто был началу
предзадан облик целого, что словно
заданием служил. Печаль сквозила.
Но лучше б ты своих не слышал уст.
Твой ангел до сих пор звучит, но он
иначе акцентирует, мне слышно
в его манере чистой ликованье,
и ликованье — по тебе: твоё:
что всякая покинула любовь,
что ради зрения и ты отказ
познал, а в смерти мощный рост увидел.
Они твои, художник, формы: три,
открытые. Вот первое литьё:
дать место чувствам и простор; вторая –
способность обходиться без желаний,
великого художника способность;
а в третьей, что так рано ты разбил,
когда из пекла сердца первый ток
дрожащей лавы не успел ещё
пойти -, отличная отливка смерти,
той смерти собственной, что каждый сам,
обязан, столь нуждаясь в ней, прожить,
и здесь к ней ближе мы, чем где ещё.
Здесь дружба вся твоя, твоё именье;
ты их уже предчувствовал; но полость
внутри тех форм в тебя вселила ужас,
ты пустоту взял, руку запустив,
и плакать стал. — Проклятие поэтов,
что плачут там, где нужно говорить,
что всем свои хотят поведать чувства,
где надо их образовать; считая
себя певцами радости и горя,
и думают, что для того стихи,
чтобы скорбеть и славить. Как больным,
им речь нужна поплакать и поныть,
и рассказать, что причиняет боль,
а надо бы каменотёсом в слово
ожесточённо претворять себя,
в невозмутимость камня и собора.
Спасенье было здесь. Когда б хоть раз
увидел ты, как в стих судьба уходит,
не возвращаясь, образом внутри
став не как образ, так вот предок твой
с картины смотрит, чуть глаза подымешь,
похож и в то же время не похож -
тогда б ты выдержал.
Однако мелко,
что не было, рассматривать. В сравненье
упрёк, ведь он совсем не про тебя.
Что происходит, далеко от мнений
уходит наших, нам их не догнать,
и не узнать, как было там на деле.
И не смущайся, как тебя коснутся
умершие другие, претерпевши
всё до конца. (Что им кончина скажет?)
Спокойно, как уж повелось, меняйся
с покойниками взглядами, не бойся,
что наша скорбь так выделит тебя.
Великие слова из тех эпох,
свершений зримых, вовсе не для нас.
Кто о победах? Выстоять бы только.
из ЦЕЛАНА
Крестовник пепельный
Копьём перелётная птица, давно над стеной пролетела,
та ветка над сердцем бела уж и море над нами вверху,
и холм глубины, как листвой, занавешенный звёздами полдня –
пустой он от яда, зелёный, – в цвет глаз, что она, умерев, распахнула…
Мы в пригоршни руки сложили, под капли ручья, что под землю сочится:
вода того места, где темень всё гуще и кинжал никому не дадут.
Ты тоже песенку пела, решётку плели мы в тумане:
а вдруг к нам ещё раз палач подойдёт и нас в сердце ударит;
а вдруг на нас башня ещё раз обрушится, и с гоготом виселицу возведут,
а вдруг борода исказит наши лица, и русый волос её вдруг покраснеет…
Та ветка над сердцем бела, и море – вверху.
БЕСПОКОЙНОЕ
сердце, которому пустошь строит город
в течение свечек и в продолжение всякого часа,
ты спускаешься
с тополями к прудам:
там в начинающей ночи
флейта вырезает друга своего молчания
и показывает его воде и воде и воде.
На берегу
кутаясь бродит мысль и прислушивается:
ибо ничто
не выступает в своём обличии,
и слово, что блестит над тобой,
верит в жука, сидящего в папоротнике.