Надежда Кондакова: "Так у молодого недостроя начался всемирный перестрой"

31 августа 2019, 09:42
Надежда Кондакова – историограф и хранительница, радетель поэзии, и поэтов военного поколения, исследователь неповторимого интереса к поэзии, который был в России в 60-70 годах 20-го века.

Сергей Алиханов

Надежда Кондакова родилась в Оренбурге. Окончила Литературный институт им. А. М. Горького. Стихи публиковались во всех толстых журналах.Автор поэтических сборников: «День чудесный», «Поле Родины», «Дом в чистом поле», «Стрела», «Птица перелетная», «Кочевье», «Люблю — и потому права», «Инкогнито: Стихи прошлого века», «Московские письма», «Житейское море», «Книга любви».

Творчество отмечено: Грантом Президента РФ за культурологическое издание «Пушкинский календарь» - к 200-летию А. С. Пушкина, Премией города Москвы в области литературы и искусства, Грамотой и медалью Министерства культуры Республики Болгария, премиями журналов «Дети Ра» и «Золотой век», общероссийской премией «Капитанская дочка».

Заведовала Отделом поэзии в журнале «Октябрь», составитель альманахов «Дня поэзии» -1979, 1980, 1982 гг. Переводила поэзию народов СССР.

Член Союза писателей Москвы и Союза писателей России.

Недавняя наша «счет потерявшая» встреча с Надеждой Кондаковой, в которой нам было не наговориться, не навспоминаться, живая и радостная, и в то же время, конечно, печальная прошла на ее даче в Переделкино. Авторы нашей рубрики Олеся Николаева, Олег Хлебников, Олег Чухонцев живут там же, по соседству. А имена поэтов, которые здесь работали или подолгу гостили, уже стали названиями улиц в Новопеределкино, белые корпуса которого проглядывают сквозь ставшую облетать листву деревьев. Люди живут там на улицах Анны Ахматовой, Бориса Пастернака, Самуила Маршака...

Поэзия Надежды Кондаковой яркий образец живой переделкинской атмосферы и среды, которая вовсе не стала заповедником, а являет собой живой литературный ареал. Компактное проживание поэтов дало поразительный результат – в Переделкино сформировалось и генерирует лирическое пространство огромной силы.

Надежда Кондакова – историограф и хранительница, радетель поэзии, и поэтов военного поколения, исследователь неповторимого интереса к поэзии, который был в России в 60-70 годах 20-го века. В те годы в поэзии вдруг стали неожиданно находить ответы на все неразрешимые и, как мы теперь видим, неразрешенные до сих пор извечные российские вопросы. Тогда всем вдруг показалось - еще одна удачная аллитерация, сногсшибательная рифма, тончайший намек – и все изменится, и разом все станет прекрасно. И поэзией подмосковного поселка стала жить вся страна. Однако, вскоре опять стало ясно, что от строчек и строф, ничего существенного - кроме них самих - ожидать не следует. Дивная, но, по сути, бесцельная поэтическая, певческая разноголосица осталась только в памяти, и ничего, кроме души читателя, не трогает, и не изменяет...

Приведу цитату из сенатского постановления 1826 года, признавшего стихотворение Пушкина «Андрей Шенье в темнице» - «…очень соблазнительнымъ и служившимъ къ распространению въ неблагонамеренныхъ людяхъ того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространствеъ». Пушкинское пространство, возникнув в лицейском поэтическом общении, распространилось, расширилось, до указанных поэтом координат – «от финских хладных скал до пламенной Колхиды», «от Перми до Тавриды» и через столетие изменило Российскую империю. Переделкинская поэтическая среда, в которой живет и творит Надежда Кондакова, стала возрождением означенного пушкинского пространства:

Такое ощущенье, что давно

мы тоже все, шумеры и ацтеки,

прошли, исчезли, канули на дно,

остались где-то там — в двадцатом веке.

И замер рот, и амальгама врет,

и даже те, кто ласточки, кто дети, —

растаяли, ушли не в свой черед,

как спирт в огне, исчезли на рассвете.

...Что европейской ночью на земле

поэт услышал в гениальных бреднях,

то мы и ощущаем в феврале

в Московии времен уже последних…

Надежда Кондакова на Оренбургском «Эхе Москвы» дает интервью Павлу Рыкову и читает стихи:

Трагическая судьба рода Кондаковых - деды и с материнской, и отцовской стороны поэта погибли после раскулачивания - самая пронзительная тема ее творчества:

И тогда — я верю —

Господь нас всех услышит,

всеми чинами ангельскими приветит,

и к тем приблизит,

кто на Бутовском полигоне цветами дышит,

и к тем, кто над Воркутой морозной — звездами светит.

И тех простит, кто на Беломорканале,

на Соловках и под Магаданом,

как сваи, в землю нас забивали

и мучали словом, Богом данным.

Тогда, может, и нынешние ловцы человеков

для сладкоголосых своих посланий

займут не хитрость у поздних греков,

а милосердье у римлян ранних…

О творчестве Надежды Кондаковой вышло множество статей.

Евгений Рейн, наш автор, написал: «…Она естественная часть народного потока, и в силу вот своего дарования, которое ей подсказало ту естественную мелодию, тот ритм, те слова, она часть нашего языка, языка современного и одновременно исторического, и, может быть, частично архаического. И она превратила это в лирику, естественную, сильную, душевную лирику».

Ренэ Герра, всемирно известный руссист, доктор филологических наук Парижского университета поделился: «Надежда Кондакова поэт совершенно особенный, не похожий ни на кого другого, ни на предыдущих поэтов, ни на своих современников, но настоящий Божьей Милостью Поэт. О чем она пишет – совершенно безразлично. Важно ее поэтическое восприятие и поэтическое выражение мира. Диапазон ее творчества громадный. Содержание ее поэзии глубоко, богато и разнообразно. Поэзия есть молитва, это ни к кому так не применимо, как к Кондаковой, и молитвенность сказывается у нее не только в стихах религиозных, но и в стихах, чуждых религиозным мотивам. К поэзии Кондаковой можно применить слова Жуковского «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли».

Виталий Штемпель, поэт, редактор журнала «Плавучий мост» заключил: «Почему же к стихам Надежды Кондаковой читатель идёт, ждёт её стихи? В чём притягательная сила творчества этого замечательного поэта? Думаю, одна из причин – способность вовлекать читателя в действо описываемого, делать его своим собеседником. Одного доверительного тона здесь мало. Когда читаешь её стихи, обнаруживаешь невероятную их привязанность к «месту событий». Я бы назвал это присуствием памяти. Читатель верит ей, сопереживает вместе с ней. Её пером никогда не движет гнев и ненависть. Но всегда – любовь и стремление к примирению. Примирению даже с противниками её любви...».

В «Литературной газете» опубликовано замечательное интервью Надежды Кондаковой, которое провел критик Денис Зуев. Искреннее, с исповедальной глубиной, показывающее всю чистоту и всю трагедийность истоков ее творчества. И одновременно в нем освещаются тенденции современной поэзии. Отрывки из интервью: «Моя судьба сложилась не совсем обычно для литераторов моего поколения, Я начала печататься рано, в Литинститут поступила в 19 лет, имея за плечами два курса университета и публикации в журналах.

Вторая книга вышла только через шесть лет после первой, её я сама «передержала» в столе и до сих пор не перечитываю, не люблю. Именно это недовольство собой побудило меня к переменам – я приняла решение уйти из журнала «Октябрь», в котором проработала восемь лет. Многие тогда крутили пальцем у виска... Но шаг этот скоро оправдался. Через год в «Советском писателе» вышла «Стрела» (1983), затем – одна за другой – ещё три книги. И только тогда я осознала, что не могу одновременно скакать в упряжке и порхать вольной птичкой. «Поэзия, осмелюсь сказать, требует всего человека» – эти значимые слова Пушкина мы как-то легкомысленно игнорируем...

Мой личный опыт свидетельствует в пользу того, что «и швец, и жнец, и на дуде игрец» – неплодотворный для литератора путь. Нельзя отвлекаться от главного, разменивать дар, данный тебе Богом, на пустяки – окололитературную суету, ненужные «толковища», борьбу за или против чего-то. Борис Слуцкий сформулировал точно: «Надо думать, а не улыбаться, надо книжки умные читать». Это – составляющая часть профессии, может быть, самая важная... Горько сожалею об утраченном времени. Это точно ненаписанные стихи, упущенное вдохновение и непрочитанные книги. Замена им – пустота, вода, толчённая в ступе.

По счастью, отсутствие собственных стихов в жизни я заменила присутствием в ней Пушкина. Несколько лет мы с супругом... работали над культурологической книгой «Пушкинский календарь», которая вышла в связи с юбилеем поэта, и доставила нам много радости...

… я много переводила – часто по подстрочникам. И стала внутренне ощущать некую инерцию слова, отсутствие стилистического сопротивления, появилась, как заметила однажды Белла Ахмадулина, «привычка ставить слово после слова» ... около полутора лет не писала вообще, ездила по стране, выступала на совместных с Валерием Золотухиным вечерах. Но однажды вновь почувствовала поэтический «зуд» – и это уже были совсем другие стихи, другой стилистикой и энергетикой наполненные смыслы...

…Изменились коммуникативные формы языка, увеличился «диапазон транслирования», скорость проникновения слова сквозь культурные пласты. А поскольку поэзия – это наполненное неизученным видом энергии «явление языка» (по А.А. Потебне) и при этом – наивысшая форма человеческой коммуникации, самая краткая и точная, то перемены не могли обойти её стороной. Так язык поэзии сегодня стал сложнее, насыщеннее и вместе с тем произошло его «обмирщение», энергетическое «убывание». Большую роль в этом сыграл интернет, к которому я отношусь с большим пиететом и никогда его не браню.

Я была лично знакома со всеми старшими поэтами, дожившими до середины 70-х годов, практически со всеми ровесниками и с теми, кто на 10–15 лет моложе. Со многими из этих людей я дружила. Я была свидетелем великих потрясений и низких проявлений человеческого духа. Я хочу рассказать беспристрастную правду о том литературном процессе, участником которого мне выпало быть, и без иронии поразмышлять над взлётами и падениями русского реализма XX века и русского постмодернизма...

Мне кажется, что изначально поэт пишет не для читателя. Литература для него – способ выжить в энтропии жизни... И сравнение настоящей поэзии с «драгоценными винами» – не преувеличение...

…современная литература слишком удалилась от человека, она ищет смыслы в самих смыслах и идеях, а не в живой жизни, а если и в живой, то в её слишком прямолинейных и примитивных проявлениях.

Наряду с великой литературой, «проглоченной» в юности, это страшная русская история XX века, тоже открывшаяся мне рано. Нечеловечески злобное уничтожение царской семьи большевиками. Несчастная эпопея моей собственной семьи – раскулаченных и объявленных «врагами народа» родителей отца и мамы, простых русских крестьян...

Большое влияние на меня оказал журнал Твардовского «Новый мир», который я стала регулярно читать с 17 лет, а также Солженицын, Варлам Шаламов и Олег Волков, прочитанные в самиздате. Эти факторы и эти большие личности сформировали мою гражданскую и человеческую позицию. За первые уроки жизни и поэзии я благодарна оренбургскому литобъединению. Безупречному поведению в литературной жизни, самоиронии и вкусу я училась у Владимира Соколова. А Межиров открыл мне тайну поэзии – её «незаёмный» звук. И ещё я всю жизнь училась у тех поэтов, чьи стихи любила и продолжаю любить.

Поэт на свете – вечный ученик».

«Новые Известия» уже писали о творчестве Надежды Кондаковой - опубликовав из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии» материал, посвященный творчеству поэта: «Событием для Надежды стала встреча с Владимиром Соколовым. Он напрочь лишен был их выморочной узости, тепло относился к Борису Пастернаку, да и к шестидесятникам, которые видели в нем своего учителя.

У кого ты училась? У слова.

У синички, зашедшей в тетрадь.

Жить училась – у болиголова,

у Владимира-свет-Соколова

и у Блока потом –

умирать.

Многому Надя научилась и у товарищей по институту.

В чем же я ошибся, предсказывая ее будущее? Я заметил тогда, что она отказалась от национальной олеографии, от рутинного кокошника и сарафана, но рискует превратиться в «совсем другого поэта – без кокошника и сарафана, без знаков препинания», «зато в хламиде европейского постмодернизма». И добавил: «Воистину мужественная женщина». Но подтвердилось лишь то, что мужества ей было не занимать. Оно понадобилось Надежде, чтобы пережить смерть мужа, чтобы не дрогнуть, когда ее обвиняли в предательстве бывшего окружения. Но ей хватило мужества и на то, чтобы сбросить с плеч декоративно дырявую тогу снобистского постмодернизма, как только она прочувствовала в ней себя не собой...

Исповедуясь в стихах, Надежда Кондакова говорит, что перелом в ее душе случился в октябре 1993 года, когда страна оказалась на пороге Гражданской войны. Тогда Надя всепоглощающе ощутила себя христианкой, которая должна делать всё, чтобы не допустить братоубийства. И это привело ее не к истошному показному кликушеству, как у некоторых декоративно христианствующих, а к глубокому внутреннему преображению:

Я вглядываюсь в лица,

уже белее мела,

и за врагов молиться

учусь – еще несмело…

Иначе – тупик:

Твой дед – посадил моего деда,

мой отец – до смерти презирал твоего отца.

И из этого нет выхода, эта

ненависть не имеет конца.

Удача Надежды Кондаковой в том, что она доверилась своему внутреннему голосу. Это неправда, что поэт окончательно формируется в молодом возрасте. Так случилось с Маяковским – и его первый том несравнимо лучше всего, что он потом написал, хотя фрагменты из незаконченной поэмы показывают, что гений его еще был жив, да вот сил жить уже не было. Но пример Пастернака, раскрывшегося по-новому в его позднем романе, или Анны Ахматовой, закончившей «Реквием» после пятидесяти, показывает, что поэтическое развитие не останавливается, пока жива совесть, пока сохраняется способность сопереживания со всеми людьми на родине и в мире».

Бесценен просветительский и редакторский вклад Надежды Кондаковой в современную поэзию, но главное наше общее достояние - ее стихи:

* * *

Кто знает, – может, в том и счастье,

Что, несмышленое, оно –

На миг всего! – и то нечасто

Заглядывает к нам в окно.

И, может быть, само искусство

Лишь в том одном заключено,

Что в жизни умершее чувство

Должно быть в слове рождено…

* * *

Не ревнуй меня к прошлому,

к неуживчивой «славе»,

позабытой и брошенной

в прошлогодней канаве.

Было в жизни цыганское,

Да, пивала в охотку

И с Высоцким – шампанское,

И с Вампиловым – водку.

В неустроенном зальчике,

В переполненном зале

Мне действительно пальчики

За стихи целовали.

Только в этакой малости,

или в этой же многости –

и немеряно жалости,

и полно одинокости.

* * *

Нас было много на челне…

А. С. Пушкин

Нас и так было мало,

вхожих к Пушкину в дом,

а теперь — кто попало

на челне золотом.

Этот — с ярмарки едет,

и ему все равно,

кто лукавит, кто бредит,

кто лакает вино.

Ну а тот, коснословый,

примелькавшись везде,

рыбку ловит и ловит

в этой мутной воде,

пишет пухлую книжку,

врет про муки души…

Как мне жалко мальчишку

где-то в русской глуши!

Он над Тютчевым плачет,

он не знает о том,

что бывало иначе

на челне золотом…

Здесь

— Что ты делала здесь?

— Я училась терпению, брат!

С колокольни высокой

на красную стену плевала,

и плевок относило

слабеющим ветром назад…

— Ты хотела б сначала начать?

— Упаси меня, Боже, — сначала!

Я была среди тех,

кто копьем Его раны язвил,

подносил Ему уксус,

над крестною мукой смеялся…

— Это был твой успех!

— Но меня и тогда Он любил!

Это страшно, мой брат,

Знать, что ты в темноте состоялся.

— Ну а что же стена?

— За стеной, как и было, темно,

как всегда, за стеной —

говорят, балаболят, глаголют…

Ты и сам балаболь —

не сажают за это давно…

Только каждый второй

заливает свой страх алкоголем.

— Ну а бреши в стене?

— Ну а брешей в стене не видать.

Я ж тебе говорю,

что училась терпению тоже:

с колокольни высокой

на красную стену плевать,

в нелюбви выживать

и писать на скрижалях без дрожи.

— Переписывать поздно?

— Чернила засохли давно.

Все подтирки, помарки,

все белые пятна — наружу…

Только хлеб и вино,

только честные хлеб и вино

и спасают теперь

поблудившую по миру душу…

Прощеное воскресенье…

Твой дед — посадил моего деда,

мой отец — до смерти презирал твоего отца.

И из этого нет выхода, эта

ненависть не имеет конца.

И пока мы с тобой не встанем здесь на колени —

у Белого дома, у желтого, у Лубянской тюрьмы, —

нашей страной будет править мумия-ленин,

в нашу повозку впрягаться — тень Колымы.

И пока мы все не встанем здесь на колени, —

все, как один, — и сажавшие, и сидевшие,

и особенно — молча на все глядевшие…

(о, эти и теперь — пивко попивают,

посмеиваются, по сторонам поглядывают,

по плечу похлопывают,

мол, все бывает,

мол, история — баба ушлая, всех оправдывает), —

пока не встанем — мы у Господа в должниках будем,

непростившие и ненавидящие друг друга,

ненавидимые и непрощенные,

местью полнящиеся и отмщенные…

Вот и твержу, как сомнамбула, как заводная,

давайте мумию наконец похороним,

панихиду отслужим, слезу уроним —

двадцатый век оплачем, не проклиная.

И тогда — я верю —

Господь нас всех услышит,

всеми чинами ангельскими приветит,

и к тем приблизит,

кто на Бутовском полигоне цветами дышит,

и к тем, кто над Воркутой морозной — звездами светит.

И тех простит, кто на Беломорканале,

на Соловках и под Магаданом,

как сваи, в землю нас забивали

и мучали словом, Богом данным.

Тогда, может, и нынешние ловцы человеков

для сладкоголосых своих посланий

займут не хитрость у поздних греков,

а милосердье у римлян ранних…

Давайте же вместе молиться будем

за ирода Сталина, за Хрущева,

за все гоненья, за грех иудин

народа нашего — непрощенный,

чтобы в прощеное воскресенье

всем целованием, всем прощением,

в пост уходя, ожидать Спасения,

родины-матушки воскресения…

* * *

Здравствуй, дятел! Ты, наверно, спятил,

что уселся под мое окно.

Даже дождь его законопатил,

даже днем здесь пусто и темно.

Я ведь тоже, долго веря в чудо

неподкупной совести людской,

в мир стучалась средь вранья и блуда

детскою неопытной рукой.

А теперь, почти уже над бездной,

где нельзя помочь и перемочь,

сердцем, словно манною небесной,

я кормлю отчаянье и ночь.

* * *

Ты говоришь: не плачь, еще не время,

еще не время, — говоришь, — не плачь…

Но желтый лист тебя целует в темя,

целует, как Иуда, как палач.

Раскрыла осень подлые объятья,

и мы одни — среди летящих стрел.

…Я крашу рот и поправляю платье,

чтоб на меня и ты без слез смотрел.

* * *

Поставь на красное и черное,

шагни в беспамятство, на дно,

и жизнь покажется снотворная

всего лишь жалким казино.

Японец, проигравший вдребезги,

крупье — невозмутим, как плут, —

кто нам загадывает ребусы?

кто их разгадывает тут?

* * *

Мне стали противны читатели наши,

глотатели хлебова, тюри и каши…

А помнишь, какие же были пиры!

Ах, как мы любили Каренину Анну,

от первой любви умирая, нежданной,

в глубинах какой-нибудь русской дыры!

Бег времени нас уносил, и рябина

была из окошка видна за версту…

Нам письма писали — Борис и Марина!

Опавшие листья ловя на лету,

нас Розанов мучил, как сумрачный гений,

нам Лермонтов-мальчик являлся во сне.

И не было больше в России явлений,

чем в русской словесности, кажется мне.

Как мы узнавали друг друга по слову,

по верхней, закушенной — в муках! — губе,

как в книжечку Блока стихи Гумилева

мы прятали тайно от глаз КГБ…

И все для того, чтобы — тюря и каша?

И фэнтези морок? И триллеров жуть?

И что нам теперь без словесности нашей

Осталось от родины? Разве — чуть-чуть…

Русская история

Вратами узкими,

шажками мелкими,

то с перегрузками,

то с перестрелками.

И все-то ново нам:

и есть на скатерти,

и с Годуновыми

стоять на паперти.

То с шурамурами,

то с танцашманцами

слыть самодурами

и самозванцами.

Стать подголосками

с глазами детскими

то вдруг — кулацкими,

а то — советскими.

Слыть подпевалами

не в поле колосу —

то власти ряженой,

то — вражью голосу.

Но что покрестится

при встрече с нечистью,

то и уместится

в любви к отечеству...

* * *

Такое ощущенье, что на дне,

в каком-то обреченном батискафе,

с подлодкой затонувшей наравне

и если не в отчаянье, то в страхе.

Такое ощущенье, что давно

мы тоже все, шумеры и ацтеки,

прошли, исчезли, канули на дно,

остались где-то там — в двадцатом веке.

И замер рот, и амальгама врет,

и даже те, кто ласточки, кто дети, —

растаяли, ушли не в свой черед,

как спирт в огне, исчезли на рассвете.

...Что европейской ночью на земле

поэт услышал в гениальных бреднях,

то мы и ощущаем в феврале

в Московии времен уже последних...

* * *

Ни звонка, ни звоночка,

ни калиточки стука.

Ни тебя, ни сыночка,

ни подружки, ни друга.

Лишь листочки узорные,

пережившие стужу,

как мечты иллюзорные,

так и рвутся наружу.

Да шиповники колкие,

обособившись кастою,

выставляют иголки нам

сквозь заборы щелястые —

и сквозь наши сомнения,

наши беды проточные

наши более-менее

огоньки междустрочные.

Вот и я в оглушении,

враз лишенная речи,

пятый год в оглашении —

перед верой во Встречу.

Памяти Володи

В предпоследнем целованье

на больничной простыне

столько боли, то есть — знанья

о тебе и обо мне.

И покуда губы — в губы,

и пока душа — в душе,

я молчу о том, как любы

дни, прошедшие уже...

Нет ни страсти, ни влеченья

в легкой старческой руке,

но уходит в ночь свеченье

и не гаснет вдалеке.

А о том, что там, за знаньем,

за последним целованьем

на исходе немоты, —

знаем только я и ты...

* * *

Считанные годочки

с жизнью наедине,

ведь ни сынка, ни дочки

ты не оставил мне.

Это твоя докука,

или моя вина?

Только вокруг — ни звука,

мертвая тишина.

Старого ли режима

жаждет режим иной?

Только непостижимо

быть на земле — одной!

Думали ли, гадали —

но, не заговорив,

так и не увидали,

где впереди обрыв.

Стукнет во тьме калитка,

звякнет звонок дверной —

все о тебе молитва,

все обо мне, одной.

Что она напророчит,

знаю наперечет:

прошлое — обесточит,

будущее — зажжет.

Мертвые и живые

вместе в единый ряд

встанут и, как впервые

в жизни, заговорят...

* * *

Похоронила всех, кого могла,

и замки все воздушные спалила.

Ну что, душа, ты дожила дотла,

до пыли, до невидимости тыла?

Теперь пойдем за тридевять морей —

в худую Иудейскую пустыню,

чтоб сжечь уже остатки кораблей —

в молитвах о бессмертии и сыне.

Чтоб все, что жило, мучило, и жгло,

и в памяти безудержной толпилось,

одной слезой глаза заволокло,

другой слезинкой — в небе растворилось.

А тот, кто машет издали рукой,

уже заметный, но еще нежданный, —

другая жизнь и разговор другой,

не тяжелящий пальчик безымянный...

* * *

В синий отблеск фиолета

желтое — сквозимо.

Ожидаю бабье лето

и мужскую зиму.

Ожидаю, что откатят

прошлые разоры,

что опять затянут в кратер

огненные взоры.

И поселится большая

в сердце голубица.

И за это обещаю —

плакать и молиться.

* * *

Оглушило и ошарашило —

не обозналось ли? —

счастье покроя страшного,

с неба и до земли.

Как же нам это вынести,

в памяти теребя

прошлое, чтоб не вырасти

больше самих себя?

Ведь не на вырост дадено

и не на окорот.

Счастье, а не украдено,

даже наоборот!

Горя нам было мало ли —

жалиться да тужить?

Нас оно не ломало ли

и не мешало жить?

А вот теперь — на паперти,

у счастья на поводу,

словно на белой скатерти

или на тонком льду.

* * *

Ты готов ли, ласковый и нежный,

встать со мной

на неотвратимой, неизбежной

паперти земной?

Ты готов ли целовать каменья,

брошенные вслед?

От любви, похожей на смиренье,

ждать ответ?

Ты готов ли? Я ли не готова

умирать:

вот стоите рядом — ты и слово! —

надо выбирать...

* * *

Что с нами, милый?! Мне все чаще

идет на ум:

так виноград последний слаще —

почти изюм.

Так на прошедшие мытарства,

каменьев град,

отдав полжизни и полцарства,

уже глядят.

Так не зовут уже, не ищут

земных утех,

а молча ждут на пепелище,

чтоб выпал снег.

Все так... Но если ночкой каждой —

о, исполать! —

то умирать дано от жажды,

то вновь пылать?

И если это не расплата

и вход в пике,

а просто нежностью прижата

щека к щеке?!

Знать, на осеннем одиноком

уже пути

Господь обвел нас дольним оком

и — дал пройти.

ГОД РОЖДЕНИЯ ПОСЛЕВОЕННЫЙ

Я должна родиться на земле.

День январский. Оренбург. Дорога,

Кажется, теряется во мгле

Под скупым присмотром Козерога.

Месят снег худые сапоги,

Колесо буксует то и дело.

Век двадцатый, ты хоть помоги,

Отдели тоску мою от тела.

Видишь, плачет девочка во мгле —

Мать, Мария, бедная, худая...

Я должна родиться на земле,

Яростная ветка молодая.

***

Если прижаться в июле к земле,

Чувствуя телом репей и ромашку,

Белоголовую горькую кашку, —

Вспомнишь, наверно, про хлеб на столе.

Вспомнишь про мать. Молода и смугла,

Глину месила и вёдра носила,

Ей помогала небесная сила, —

Как же иначе она бы смогла

Выдержать засуху, мор, недород,

Карточки, голод, войну, похоронки,

Хату родителей с краю, в сторонке,

Камни, летящие в их огород...

***

Хромки, кожанки, ушанки,

Крепдешины, маркизеты.

Инвалиды, попрошайки,

Неприступные портреты.

На стене — отцовский китель.

Чёрный громкоговоритель.

В детской памяти, как зуммер,

Страшный крик, что кто-то умер.

Слёзы мамы. Сердце сжалось.

Дальше — выключили свет...

Вот и всё, что мне осталось

От пятидесятых лет.

* * *

Мокрый сад, шумящий как попало,

Прямо в дождь распахнутая дверь...

Неужели это всё бывало,

А не начинается теперь?

Неужели это всё бывало:

Прямо в дождь распахнутая дверь,

Мокрый сад, шумящий как попало,

Близость неминуемых потерь...

ДОМ

Вот и продан родительский дом.

Значит, некуда больше вернуться.

Значит, мне за Уральским хребтом

Только степи мои остаются?

Остаются мои ковыли,

Да полыни на глинистом взгорье,

Да пространство российской земли —

До Охотского мелкого моря.

Значит, всё, как и было во сне:

Я — волчонок, а степи морозны,

И безжалостно сердце во мне,

Небеса надо мною беззвёздны?

Я вернусь всё равно... У реки,

Словно волки, степные бураны

Будут душу лечить от тоски

И живые зализывать раны.

И, почти неживая, в ответ

Будет нежность моя просыпаться.

Дом мой — белый безжалостный свет —

Будет вечно в степи красоваться.

* * *

Овраги, пажити рябые,

Я доли вашей не стыжусь.

Я вам в рабыни и в рябины,

В родные дочери гожусь.

Я выберу цветок колючий,

Цветам изысканным назло,

Поскольку жизнь — небесный случай,

А не простое ремесло,

Не суеверная примета,

А пережившая века

Земля засушливого цвета —

Татарник, таволга, тоска...

* * *

В овечьей одёжке, в заморской дублёшке

и в волчией шкуре

была ты когда-то надежной дублёршей

отчаянной дури.

О молодость, молодость, как же нелепы

твои балаганы,

как слепы твои ненадёжные скрепы,

пустые карманы.

Как глупо прощалась с любимым дитятей

своим нерожденным…

О молодость, молодость, тыщу проклятий

постыдным знамёнам!

В совет нечестивых ходила? Ходила!

Лукавым – внимала.

Скажи мне теперь, под завязку хватило,

иль все еще мало?

Откуда полова неверья, оттуда

тупая двужилость.

Обмякла полова, исчезла полуда –

порода сложилась.

О молодость, молодость, дыры латая,

я ставлю заплаты.

… Но что без тебя я, моя золотая,

и что без меня ты!

* * *

Памяти Б.П.

Сыграй мне, скрипач ненаглядный,

такую музыку сыграй,

чтоб сердце, как голубь опрятный,

рвануло за радостью в Рай.

Чтоб всплыли большие светила

на небе тревожного дня

и музыки этой хватило

не только уже для меня.

Чтоб мой ненаглядный, мой бывший,

смущенно не пряча лица,

прощенный стоял и простивший

пред музыкой Бога Отца.

* * *

Уйдут последние свидетели

эпохи серой Москвошвея

и слушатели и глядетели,

и пониматели идеи.

Уйдем и мы, не зная лучшего,

ученики, в пример иным,

но не Леонтьева и Тютчева,

а Кожинова с Бахтиным.

Из рук вторых и третьих подано,

но не бессмыслица и жмых,

а все, что предано и продано

на гулких торжищах земных.

Девяностые

«Вагоны шли привычной линией…»

А. Блок

Исчезли – желтые и синие.

В зеленых плакали и пели

продрогшие, невыносимые

простонародные свирели.

И флейты провожали жаляще

челночные, душе угодные

одежды из турецких залежей

в те девяностые, свободные.

Одни намылились отваливать,

а ты пытался в это встроиться.

И я еще могла отмаливать

тебя у Господа на Троицу.

И я еще могла надеяться

в Егорьевске у храма Божия,

что мной посаженное деревце

тобою будет обихожено.

Свобода била неуверенно

кому – под дых, а многим – мимо.

Но музыка была потеряна,

осталась только пантомима.

В августе – февральская погода

Недострой эпохи перестроя.

Мы ли столь в строительствах сильны,

что горят огнем они, как Троя,

на виду у обмершей страны.

В августе – февральская погода,

не развидеть в будущем ни зги.

Господи, спаси у перехода!

Всецарица, плакать помоги!

То отчасти плачущи от счастья,

То прося у жизни передых,

на сносях беременная Настя

молит соименников святых.

Просит о великом разрешеньи

для себя, как будто для страны –

о прощеньи, о неразрушеньи,

о противоядии войны.

Но у войн, незванской и нежданской

тыщи невостребованных чад.

Как везде и присно на Гражданской,

победитель будет без пощад.

Потому и Фрося не в вопросе,

и у Веры веры больше нет.

И Фавор не явит нам в Форосе

умопомрачительный билет.

И не вспомнит Ваня на диване

как стоял осьмнадцатым в ряду

дед его – матрос на заднем плане,

на японском жутком холоду,

как «Варяг» их погружался рядом,

и дрожал в оторванной руке

мичмана, растертого снарядом,

дальномер, зажатый в кулаке.

Так у молодого недостроя

начался всемирный перестрой.

И горел огнем он, словно Троя,

словно тыща покоренных Трой.

…В августе февральская погода –

не развидеть в будущем ни зги.

Господи, прими их всех у входа,

Всецарица, плакать помоги!

Чтобы люд, измотанный строеньем,

нестроеньем балок и стропил,

водку пил и пел под настроенье

но слепую родину любил.

И не веря массовости куцей,

не беря партийности в пример,

знал: у двух бескровных революций

одинаков жуткий глазомер.

В Лазареву субботу

Дед лежал в вышиванке на узких нарах.

И откуда-то с невидимой высоты

его мучителям обещалась кара,

а на него сыпались живые цветы.

И об этом горе пела мобила,

то Бах, то Моцарт сиял во мгле,

и в этих цветах утопала могила,

могила, которой нет на земле.

И когда в Украине или на Украине

зашевелились живые гробы,

дед восстал, и в человечьей пустыне

не было более русской судьбы.

Музей

Отец ее был генерал большого полета,

знал Сталина, к Хрущову был вхожим в дом.

То ли броню он изобрел,

то ли фюзеляж самолета –

теперь уже вспомню с трудом.

А еще у них была маленькая квартира –

всего 140 метров – на четверых:

четыре комнаты и два сортира;

на полках – три золотых потира

и много-много церковных книг.

Когда отец умер, она так рыдала,

на Новодевичьем… А потом

отвезла свою бабушку – мать генерала,

то ли в дом престарелых,

то ли просто в дурдом.

С тех пор я у них никогда не бывала.

Она писала об отце книги, снимала кино,

перед пионерами выступала.

И в комнате, где бабушка проживала,

Музей генерала живет давно.

Облепиха

Облепиха облепила, облепила, оплела.

Если ты его любила, почему не умерла –

от отчаянья, от знанья,

сердце взявшего в тиски,

от его ко мне желанья

и моей к нему – тоски!

Облепиха, облепиха, ты колючая, как тать,

ты зачем будила лихо – если с ним не совладать?

Ты зачем его пленила,

увела в глухую муть,

ты зачем его сроднила,

несродненного ничуть?!

И с тех пор на переправе, у прохожих на виду,

берег левый – твой, а правый – тот, где я сейчас иду!

Я иду и сушит слезы

ветер едкий, словно дым.

И от этой жалкой прозы

невозможно всем троим.

* * *

Дует ветер форштадский,

задевает крылом

то военный, то штатский

облик где-то в былом.

Мы с тобой часовые

друг у друга в судьбе,

что дала чаевые,

то ли мне, то ль тебе.

Горстка мелочи, пепла

от былого огня,

чтобы память ослепла

вплоть до этого дня.

До Урала, что мелок,

до суда, что глубок,

где остался от сделок

лживой парки клубок.

Там не тень – Деифоба,

что водила в Аид,

у знакомого гроба

в школьной форме стоит.

* * *

Я – птица Феникс,

женское начало, как говорят в Китае,

как сказал

мне не китаец, а Олег Чухонцев.

Я в третий раз – из пекла да из пепла,

я в пятый раз – сухая из воды,

от горя глохла, от рыданий слепла,

с ума сходила из-за ерунды.

Потом пошли уже иные гости –

отчаянье, безумие и страх.

Поэт искал людей, чтоб делать гвозди? –

Так вот же я! –

Сжигайте на кострах,

топите в море, сдайте в переплавку –

не страшно мне, я все уже прошла.

Я схоронила сына, я удавку

у мужа с горла мертвого сняла.

Второго мужа – тоже схоронила, –

Альцгеймеру служила года три.

Цветы завяли. Высохли чернила.

Вам рассказать – что у меня внутри?

…Вот третий муж стоит со мною рядом

у прошлого, сожженного дотла,

глядит влюбленным, неотрывным взглядом.

…Я правда птицей на земле была?

* * *

Память это скляночка,

тоненькие стенки,

девочка-беляночка,

в ссадинах коленки,

Помнишь, как на истовой

школьной пересменке –

мальчик ей насвистывал

робко из-за стенки?

В эту склянку осени

ссыплем лето с осами,

с пятнышками рыжими,

золотыми брызжами.

Не разбейся, скляночка,

не рассыпься, баночка

листопада дального,

золота сусального.

Осень – крестословица,

тайна, недотрога.

Но за ней готовится

дальняя дорога.

И в дороге пристальной

никого не бросят,

лишь на крайней пристани

о последнем спросят.

* * *

Сентябрь. Безпутная дорога.

Разъезженная колея.

Даль глубока, и глубь глубóка.

Так воздух пуст...

Так неба много...

А путь от Бога до порога

Короче песни соловья.

* * *

Счастье призрачно, мгновенно,

ускользающе, опасно.

И когда — огонь по венам,

и когда — светло и ясно.

А в финале жизни краткой —

то ли было, то ли сплыло…

То ли капал Бог украдкой

исчезавшие чернила.

На получение премии

Вот это все теперь уже неважно:

и президентов искренняя ложь,

и премия твоя, и рой бумажный,

в который не поверит молодежь.

А все, что было — голодно иль сыто,

вся жизнь твоя — теперь, издалека,

как с палубы волною грязной смыта, —

бессмысленна, жестока, велика.

* * *

На фоне пигмеев большие уходят — великими,

на этом почти тектоническом сдвиге эпох.

Так было уже. Стали лица серебряных — ликами,

и рожами стали обычные лица пройдох.

Наш век верховодил, смеялся, стыдил, обесчещивал,

и тихо прощал, и винился, и, словно во сне,

ужа и ежа, как Мичурин, чудовищно скрещивал,

и выросли гномы, и тихо пошли по стране.

На фоне пигмеев, на месте большого пожарища

великой страны, повторивший Титаник, точь-в-точь,

я вас провожаю, мои дорогие товарищи —

как Гоголь сказал бы и вы, уходящие в ночь.

И пусть мы за вами прошли, не поддержаны вами,

пусть много средь нас не сносило своей головы,

мы в мерзлую землю войдем, как последнее пламя

большого огня, на котором сгорели и вы.

* * *

От сетей ловца, от слов мятежных

комсомолок, нынешних старух,

от воспоминаний неизбежных

сохрани мой замысел и слух!

Я хочу не слышать эти бредни

и не помнить праздных толковищ,

чтоб в церковке бедной у обедни

стал мой дух беспомощен и нищ.

Чтобы в свет преобразилось горе

и глаза очистились от слез,

чтобы на божественном просторе

облако за облаком неслось.

Вот тогда увижу я, как пламя

выжигает паморок и тьму.

…А к Тому, кто сжалился над нами,

тихо побредем по-одному.

* * *

Намокли гортензии в нашем саду,

пригнулись к земле виноградные лозы.

За слезы любимых мы будем в Аду,

за эти горючие, честные слезы.

Давайте любить и любимых прощать,

оплошности мелкие ставить в кавычки.

Давайте навеки любовь обещать,

навеки! — вы слышите?! — не по привычке.

И если над нами черны небеса,

и если опять тяжелит несвобода,

давайте другу другу посмотрим в глаза

и руку протянем — у Горнего входа.

Памяти Бориса Примерова

Годы ушли на то,

чтобы расстаться

с верой, что в решето

может вода набраться.

С памятью о другом

нерасторопном деле

годы бегут бегом,

тащатся еле-еле.

Маленький личный ад,

или большой — эпохи?

Глянешь в сердцах назад:

слезы — как скоморохи.

А впереди того

хуже и беспросветней.

Не подтвердить родство

ни бакшишом, ни сплетней.

Так вот и бесперечь

тащатся, цуг за цугом,

память моя и речь

с неродовым испугом.

* * *

Ты говоришь — совок.

А я твержу — лопата,

и мерзлая земля, и тачка, и кайло…

И матушка моя — ни в чем не виновата,

и твой отец-троцкист — не мировое зло.

Теперь мне жалко всех —

и сытых, и голодных,

и правых, и неправых, потому

что сдохли все в борениях бесплодных

и погрузились в паморок и тьму.

Двадцатый век — надежды не оставил.

А двадцать первый кружится в башке,

как мелкий бес, ведет бои без правил

и говорит на лживом языке.

«Распад» или «развал» —

из глуби филологий,

из памяти людской, беспамятства и тьмы

проступит не стигмат, а только смысл убогий

тщеславий и торжеств,

что заказали мы.

…Как внучка кулака и ты, как сын троцкиста,

присядем на крыльце тихонечко, рядком,

помирим наконец — огонь идеалиста

и русский задний ум (с хохляцким говорком).

Нам родина дана

одна — страдать и плакать.

Как Тютчев завещал.

Как Фет приговорил.

Она внутри — орех,

она снаружи — мякоть.

И горе у нее: «Там человек сгорел».

* * *

Из боли ничего не выудишь —

ни полстранички, ни полстрочки,

и только душу свою вынудишь

просить у Господа отсрочки,

чтобы еще чуток помаяться,

чтоб всех успеть простить — обидевших,

покуда горе занимается

пожарищем для слабовидящих.

И вот тогда над Иудейскою

пустыней, как бы неподвижною,

твоя душа оставит детское,

измеряное все и книжное,

чтоб ты, не умудряясь опытом,

ведомый посохом незрячим,

услышал сказанное шепотом,

как по камням прошел горячим.

#Новости #Поэзия #Культура
Подпишитесь