Posted 18 августа 2018, 06:26

Published 18 августа 2018, 06:26

Modified 7 марта, 16:47

Updated 7 марта, 16:47

Геннадий Русаков: И до заплаток износилось тело...Зато наружу просится душа

18 августа 2018, 06:26
Геннадий Русаков никого не расталкивал, чтобы пролезть на шаткие, наспех сколоченные подмостки всеобщего немедленного признания, поскольку, безотчетным знанием - без которого нечего истинного в жизни не бывает - ведал, что в судьбе подлинного поэта, путь в поэзию растягиваются не на год-другой, а на всю жизнь.

Геннадий Русаков родился 15 августа 1938 года в селе Новогольское Воронежской области.

Отец погиб на фронте в 1941 году, мать умерла в 1943 году. Воспитывался в детском доме. После личного письма Сталину, без экзаменов был принят и окончил Куйбышевское Суворовское военное училище (1950-58 гг). Окончил 1-й Московский педагогический институт иностранных языков. Работал переводчиком-синхронистом в Секретариате ООН в Нью-Йорке, в МИД СССР, в Секретариате ООН в Женеве.

Стихи печатались в журналах: "Знамя", "Арион", "Новый мир", "Дружба народов", "Дети Ра".

Автор поэтических сборников: "Горластые ветры", "Длина дыхания, "Время птицы", "Сонеты современников Шекспира", "Оклик", "Разговоры с богом", "Стихи Татьяне", "Избранное", "Увидеть ветер", "Сиротство начиналось с Мелекесса", «Дни».

Творчество отмечено Премиями: журнала Знамя", Аполлона Григорьева , "Венец", Национальной премией «Поэт», "Писатель ХХI века".

Геннадию Александровичу Русакову - 80 лет!

На открытии Поэтических вечеров в МИДе, приуроченных ко Дню дипломатического работника, который отмечается 10 февраля - в день первого упоминания Посольского приказа в русских летописях, произносятся имена великих поэтов-дипломатов России: Александра Грибоедова, Александра Пушкина, Фёдора Тютчева.

Всегда упоминаются поэты-дипломаты Денис Фонвизин, Константин Батюшков, Аполлон Майков, Яков Полонский... Геннадий Русаков более 30 лет проработал в МИДе.

В 2014 году Геннадий Русаков стал "Поэтом года", и эту почетнейшую награду вручал ему Евгений Евтушенко. Так в бессмертный ряд русских поэтов-дипломатов навсегда вошел наш современник.

Геннадий Русаков никого не расталкивал, чтобы пролезть на шаткие, наспех сколоченные подмостки всеобщего немедленного признания, поскольку, безотчетным знанием - без которого нечего истинного в жизни не бывает - ведал, что в судьбе подлинного поэта, путь в поэзию растягиваются не на год-другой, а на всю жизнь.

И отзвук рифмы, созвучия, а главное возникновения глубинного смысла в душе, как у Баратынского наполнено самоосознанием: «вития властвовал народным произволом, он знал кто он…»

По водам времени, по водам молвы и неопределенности ни одно торопливое слово не появлялось из под пера поэта. Суровые уроки времени оказались для Геннадия Русакова благотворны.

"Заметил и благословил" поэта Арсений Тарковский:

«Язык этих стихов — смелый и гибкий язык, поверенный столетиями русской поэзии».

Евгений Евтушенко, вручив Премию, обосновал свой выбор:

"На наших глазах в последние годы Геннадий Русаков от стихотворения к стихотворению вырастал не только, как художник, но и как человек, всё серьезней и серьезней понимающий взаимоотношения и с собственной душой, и с Родиной. Эти взаимоотношения были и есть отнюдь не взаимокомплиментарными, а часто взаимоболевые, но Русаков, надо отдать ему должное, научился, не отводя взгляда, смотреть в глаза и своей родине, и самому себе, что стало не взаиморазрушительным, а взаимсозидательным.

Кухонных смельчаков сейчас много, но под этой видимостью смелости очень часто скрыто избегновение прямого бесстрашного разговора с собственной совестью. Вот с с какой самовоскрешаюшей отвагой Русаков спрашивает сам себя:

А для чего душа, когда в ней нет укора,

Когда и ей никто, и никому она?

Говоря с собственной душой так же, как с Родиной, и не отделяя их друг од друга, он приучил себя не оправдываться, а становиться сильней: «Который год уже душа кукожится и неумело учится смелеть». Как это дивно сказано и, можно сказать, раз и навсегда."

Евгений Рейн (наш автор):

«Это один из лучших философских лириков нашего времени. Нам явлен поэт огромной трагической силы, с поразительной способностью к метафизическому мышлению».

Эмиль Сокольский обратил внимание на взаимовлияние жизненного пути и лирики поэта:

"Возвышенность интонации у Русакова пронизывала и те стихи, в которых возникали грустные приметы его детдомовского детства. Чувство сиротства, неприкаянности как тоски по какой-то иной жизни, лишенной грубых бытовых подробностей, осталось у поэта навсегда,

Между давними стихами и поздними — многостраничные стихотворные циклы «Разговоры с богом», вызванные трагической смертью жены, — потрясение, боль от которого поэт стремился заговорить, избыть, заглушить, призвав в собеседники Господа — свидетеля своего горя

«Дни» — книга благодарения жизни, книга погружения человека в природу почти до растворения в ней... книга всеединства человека с природой книга поющей тишины...

природа слышится, видится, чувствуется, — перед нами как на ладони умещается все мироздание, символом которого становится все тот же дождь.."

Главный редактор журнала "Знамя" Сергей Чупринин:

«Центральная тема Русакова — сиротство. И свое, собственное. И сиротство России в мире, куда она 300 лет назад прорубила окно, но где так и не сумела стать равной среди равных».

Марина Кудимова (наш автор) со свойственной ей мудростью, поздравила поэта с замечательным юбилеем:

"Есть люди, которых не кусают комары. Это связано то ли с группой крови, то ли с частотой дыхания...

Русакова не кусают комары славы. Известность не липнет к нему, несмотря на частоту выхода книг или начисления премий. Я думаю, что такого большого поэта Бог оберегает. Незнакомцу в толпе безопасней, хотя чужой локоть всегда ближе и острее своего. И под дых всегда бьют те, на чью поддержку больше рассчитываешь. А не рассчитывай - ни человек, ни Поэт! Стихи - внезапное письмо, которого давно не ждёшь.

"Безвестность - это не бесславье", - утешал Владимир Соколов.

Да какая, в сущности, разница!

Сил Вам и защиты, Геннадий Александрович!"

"Новые Известия" присоединяются к поздравлениям, и желают выдающемуся поэту современности Геннадию Александровичу Русакову новых озарений, стихов, вдохновенного труда во благо отечественной словесности.

Многая лета!

И вот стихи:

* * *

По слухам, нынче смутны времена.

Полпуда гречки запасла жена.

Продержимся, не завелись бы мыши.

Опять Отрепьев бродит за рекой,

конечно, вор, но с манкой и крупой.

И мыла девкам обещала Мнишек.

Я плачу над страницами времен,

в которых жил, я помню сто имен

моих расстриг с перекаленной

бровью.

Мне на душеспасителей везло:

они с колом вели добро на зло.

А завершалось, как обычно, кровью.

Ей-богу, нет беспомощней страны,

где все по беззащитности равны

перед рукотворимою судьбою!

И я дожил почти что до седин,

а все пути наставились в один:

от слова — к делу, то есть

к мордобою.

Такой большой, такой нелепый век…

Я жил, я жив, а те осели в снег,

пошли в распыл, в усушку и усечку.

Что ж, продолжайте, скорбные мои:

вершите казни, празднуйте бои…

А я пойду и пересыплю гречку.

***

Лейтенантской веселой походкой

и подковками тонко звеня,

я ходил по земле моей кроткой,

благодарно носившей меня.

Рыбы плавали, птицы летали.

Ах, деревья и травы цвели.

Невозможного мира детали

разбегались до края земли.

А в мордовской глуши Мелекесса*

я и сам ненароком летал:

что во мне настоящего веса?

Лишь душа да подковок металл.

И хорошая девушка Люда

мне махала рукой из окна —

из судьбы, из незнанья, оттуда,

где поныне все машет она .

*Так до 1972 года назывался город Димитровград.

* * *

Я думал хорошие мысли,

которым смеялся не вслух.

Но вдруг георгины провисли

и пасмурно сделалось вдруг.

И сверху захлюпало что-то,

как будто лилось со стола:

на небе, похоже, работа,

уборка какая-то шла:

громоздкую мебель таскали,

для танцев готовя полы,

по радио что-то искали,

посуду несли на столы.

Мне всё в этом было понятно,

я всё представлял в мелочах:

как ангелы, споря приятно,

втроём разжигают очаг.

Как горницей ходит Хозяин

и смотрит в меню-кондуит.

А каждый подсвечник надраен.

И манна в кастрюле стоит.

* * *

Накрыты пластиком копёшки.

Денёк с утра плаксив и сер.

Глядят в окно коты и кошки…

Всё, как тогда, в СССР.

По сути, жизнь не изменилась

в масштабе местного села:

мы так же отданы на милость

метафизического зла —

дождей, сезонов, бормотухи,

горластых жён, бухих мужей.

К тому же снова ходят слухи

что ожидается хужей.

А в остальном всё, как и прежде —

всё, как при батюшке-царе.

Ну, есть различия в одежде..

И век сменился на дворе.

* * *

Пойду подышать на природу,

чтоб сделать природе плезир:

в природе в такую погоду

богатый растительный мир.

Среди полевых насекомых —

одной из опор бытия —

я встречу друзей и знакомых,

гуляющих так же, как я.

Они отдыхают роями,

и все в них друг другу свои.

Я прежде дружил с муравьями,

но вечно в делах муравьи.

А мне бы кого-то попроще,

чтоб тоже ходил и дышал,

не претендовал на жилплощадь…

Дышал бы и жить не мешал.

Дорогие мои жизнелюбы...

1

...И мой народ, пристрастный и неправый,

когда-то называвшийся державой,

терпевший голод, вертухаев, ложь,

чуть было впрямь не сотворивший чудо,

(вон до сих пор лежит каменьев груда)

чудес уже не делает. Но всё ж...

Нам слава не положена по званью.

А прошлого, завешанного рванью,

нам не простят ушедшие отцы —

за нашу злобу к их простому миру,

к их правде, к их усатому кумиру...

Какие же мы всё же подлецы!

И скушно нам. И нет над нами Бога —

кого-нибудь, пусть грозно, пусть немного.

Но чтобы верить и кого-то ждать,

Хоть понарошку, через пень-колоду...

Но чтоб опять идти в огонь и воду.

И «за царя и веру» пропадать.

2

Ты сотворил меня для гощеванья,

для взмаха рук, для выхрипа в строку.

Для лживости, для недоумеванья...

И это всё мне было на веку.

Ты сотворил меня, Отец, для счёта,

для перемола бесполезных слов...

И это всё сгодилось для чего-то,

и я опять служить Тебе готов.

Вот на размер вселенской иордани

раскрылась ночь и в белом обмерла.

Пора моих прощаний-досвиданий,

сухая соль, калёная игла...

Ты сотворил меня, Отец, для дела —

пахать и сеять, горясь и греша.

И до заплаток износилось тело...

Зато наружу просится душа.

3

...А для чего душа, когда ей нет укора?

Когда и ей — никто, и никому — она?

И лишь глядит, глядит до хруста, до упора

на тощие поля и нищенство гумна.

Глаза давно полны, но помнят только это:

дорогу до Озёр — то глины, то песок.

Зола чужих кострищ, рисунок бересклета.

И воробьиный дым дичающих осок.

Душе не нужно дат и повода для спроса.

Она сама нашла моей судьбы размер.

И в мамином платке глядит, редковолоса,

с осеннего бугра на брошенный карьер.

4

Когда гофрированный лист каштана

начнёт с краёв от старости линять,

а дни скучны, морока непрестанна

и сотворение на ощупь не понять, —

полуглухой, забитый простатитом,

ни вам, ни мне не нужный задарма,

я примиряюсь с временем и бытом,

и знаю, что готовится зима.

Я в ней учтён и крестиком помечен,

и на полях уже проставлен срок,

чтоб из моих бессмысленных Неметчин

вернуться мне на отческий порог.

И я в два счёта соберу манатки,

куплю билет, закутаю жену.

И снова встану веку на запятки —

давай, гони в угрюмую страну

босяцких планов и упрямых буден,

вершащих непосильные труды...

К её раздорам и усталым людям.

К былому ощущению беды.

5

...И, утром вставая, себе обещать

до вечера всех непрощёных прощать,

любить нелюбимых, забытых найти...

А тем к опохмелу стакан поднести.

Да мало ли дел под такой-то настрой,

который с годами находит порой!

Бороться с ним надо, преодолевать...

А лучше — рюмашку, и рано в кровать.

А лучше, чтоб Гендель в своём парике

сидел бы с рейсфедером в правой руке,

чтоб в окнах светало, чтоб стыль на зубах,

чтоб Генделя снова приветствовал Бах.

Чтоб, Господи, в этом январском аду

я шёл и пускался бы в пляс на ходу,

прощёных не помнил, забытых не знал...

И время совал в неумелый пенал.

6

Так, глядишь, и помру в нелюбимой стране,

без России — как мёрли другие.

Я ей был ни к чему. Да, признаться, и мне

стало нынче не до ностальгии.

Золочёное солнце стоит за окном.

Ражий полдень опробовал глотку.

Мне достанет двух метров сшивным полотном,

чтоб от ног натянуть к подбородку.

Обойдёмся без слёз — я не плакал о вас.

Жил, сцепив кариозные зубы.

А прощанья — потом: через год, через час,

дорогие мои жизнелюбы...

7

Так тебя до сих пор не любили

и не гладили по волосам.

Так от Горских от камнедробилен

не водили по нижним лесам.

Так по крыше гвоздём не стучали,

не трясли поседевших мочал.

Так ещё по тебе не скучали,

как я там, за полсвета, скучал.

Это я, сиротея за сутки,

проклиная не сбывшийся звон,

по ночам в повреждённом рассудке,

как Отелло, душил телефон.

И, давясь расстояньем, разлука

прислонялась ко мне к рукаву,

голося с пропаданием звука:

— Приходи — я тут плохо живу!

8

Вот Моцарт радостный кладёт судьбу на лист,

записывает жизнь бегучей нотной вязью:

мальчишка, хулиган, везунчик-стрекулист,

с наклонностями к лжи и безобразью.

Допей своё вино, допразднуй, доблажи,

слуга семи господ и сам себе владыка!

Над Грабеном в провал срываются стрижи,

Констанца весела и хороша до крика.

Тебе ещё дурить, ещё смотреть в окно

и прятаться в шкафу от жлобов-кредиторов.

Но как легка рука и всё тебе дано,

и музыка слышна, и ровен жизни норов.

Иди туда, иди, там небо вполсудьбы!

Там хмурый Гайдн уже свернул к себе под арку.

Уже третьеразрядные гробы

от Штефана везут к Святому Марку.

9

Памяти Бориса Владимировича Бобовича

...И ходят миром грустные евреи

такой простой и радостной души,

что не бывает горше и добрее...

И все другие сразу хороши.

...Я знал его. Он был и стар, и молод.

Смешлив. Доверчив, словно первый снег.

Не золотой — дороже всяких золот.

Он был вполне счастливый человек.

В двух комнатенках (сын, жена-старуха),

на пенсии размером с воробья,

он жил-чирикал, не тревожа слуха,

и не роптал на скудость бытия.

Раиса Моисеевна, седая,

кассирша в «Гастрономе», быт-сума.

А он: «К твоим коленям припадая,

я, кажется, совсем схожу с ума!»

Не надо так. Патетика, довольно...

Так век не пишут. Два — не говорят.

Зачем он так? Так высоко и больно.

И золотые лебеди парят.

Ушёл — и не был. И не сделал дела.

И не оставил яркого следа.

И лишь с небес навстречу поглядела

ещё одна попутная звезда.

10

Высоким дням кладу свои поклоны.

Просторен зной и мухи тяжелы.

Такое небо — как во время оно.

И кроток дух оплавленной смолы.

Зачем глядит июль подлобным взглядом

на жизнь мою в её стесненьи дат,

трещит дурацкой палкой по оградам?

Скорей всего, с утра уже поддат…

А эта жизнь — одни её обноски —

она зачем?

Наверно, просто так:

смотреть, как солнце нагревает доски,

добытые соседом за пятак;

как длится воздух и дрожит в проулке;

как пыль пахуча и жара сладка.

И, пышные, неправдашние булки,

плывут и проплывают облака.

* * *

Машет бог рукой от палисада

на своих высоких небесах.

Дождь стоит посередине сада,

молодой, в сиреневых усах.

Крот ладошкой складывает влагу

и на части делит про запас…

Дай мне, боже, важную бумагу,

что ничто не кончится сейчас,

что пройдёт по мокрой глине кошка,

лапы отрясая на ходу.

И повиснет солнечная крошка

в навсегда увиденном саду.

* * *

По большой — от моря и до моря,

по земле немереных кровей

ходит горе, плясом пляшет горе

и зовёт любимых сыновей.

Будет срок подсчитывать обиды,

воздавать, кому не воздают.

Но ещё не скоро инвалиды

по вагонам песни допоют.

Мёртвым — слава. Вспомним и заплачем.

А живые — выжил, так живи.

Мы вам по три пенсии назначим,

ветераны спаса-на-крови!

Завтра — всё, чего б ни захотели!

Нынче — счёт не ранам, а трудам.

И поют сапожные артели

по российским малым городам.

И летит — от моря и до моря,

упадает, ломит напролом

птица-память, клича птицу-горе…

И меня касается крылом.

* * *

Низкое солнце садится.

Долгие тени дрожат.

Может, ещё пригодится,

как эти тени лежат?

Может, в другом измеренье

снова уколет укол…

И померещится зренью:

солнце, теней частокол.

Женщина, тихое чудо,

смотрит на пойму, лучась.

Сорок созвездий отсюда.

Тысячи лет до сейчас.

Счастье, надежда, удача.

Кто-то на миг обомрёт.

Глянет, без повода плача.

Жаркие щёки утрёт.

Разговоры с богом

1

Сухого снега ломкий хруст

и сверху свет неколебимый.

Прошёл в худой одёжке куст,

тот самый, маленький, любимый.

Творец, давай с тобой дружить

и заступаться друг за дружку.

На небе месяц сторожить

и сердце класть, как грошик, в кружку.

Давай любить, как любят нас

(вернее, господи, любили),

пусть не всегда и не сейчас —

тогда, когда мы лучше были.

2

Оборвались на крыше коты

и скатились, оря, по железу.

Здесь со мной даже куры на “ты”,

а уж эти-то головорезы...

Только я с ними сам не ору.

Я сижу и под лампой читаю.

Встану, книжку на шкаф уберу,

лягу спать и во сне полетаю.

Приземлюсь на какой-нибудь луг,

и, как будто бы из ниоткуда,

на мысочках пройдя полукруг,

встанет странная девочка Люда.

Вскинет бантом рублёвой красы,

скажет, воздух огладив рукою:

“Ох, я кошке постригла усы”...

Или что-то примерно такое.

Я кивну и заплачу во сне.

Ничего, это так, это мстится.

Это память приходит ко мне

и никак не умеет проститься.

3

Ты, бог простых вещей, зверей и птиц пернатых,

владыка вод и кущ, водитель муравьёв,

кому же, как не мне, бродить в твоих пенатах

и сравнивать нектар на качество ручьёв!

Ты позови меня, а я приду и буду —

на цыпочках, тишком: пусть херувимы спят.

Вон двое невзначай крылом задели Люду,

похожие во сне, с затылка, на опят.

Вон стая голубей куда-то пролетела.

Архангел прошуршал, оставив в небе след:

пространство бережёт перемещенья тела

и помнит, кто где был, кого там больше нет.

Хозяин сизых трав, бегущих нашим лугом,

полёвок и кротов, что тихо роют тьму!

Возьми меня к себе пускай не по заслугам,

а просто за любовь к творенью твоему.

4

Колошматит дождь по крыше,

щёлк и выпляс в лопухах.

Зачастил — и тише, тише,

будто замер впопыхах.

Сколько жизней это длится?

Сколько будет после нас?

Щёлк и пляс, вода на лицах,

до краёв налитый таз.

И грома, и сад счастливый.

И в дому почти темно.

И опять твердеют сливы,

ударяясь об окно.

5

Стали ночи прохладны, и плохо растут огурцы.

И земля под ногами гудит, как сухая фанера.

И высоко-высоко, уйдя головой под венцы,

зацветает навстречу моя молодая Венера.

Эх, какие нам годы, о чём нам, ей-богу, жалеть!

Ни сумы, ни тюрьмы, только позднее лето и зренье.

Только тыквы буреют, да колется жухлая плеть.

Только глина скрипит, оседая под грузом творенья.

Отшумели два Спаса, и снова просторно вокруг.

Даже осы ушли и закрыли свои пирамидки.

И небесные пряхи движеньем натруженных рук

протянули над садом почти бестелесные нитки.

Это трезвое время, и ветры стоят за углом.

Помолчим, постареем. Хотя — ну какие нам годы...

Вон на ближнем карьере блестит на закате излом

то ли нашей судьбы, то ли крупноотвальной породы.

6

Ещё судьба моя — комок косматой пряжи,

и милая жива, и ветер гасит сны.

Но сухи пальцы мойр, и всё ровней и глаже

текучее руно рабочей тоньшины.

(Я путаюсь, творец, в античном реквизите.

У нас совсем не так — попроще и без прях.

Но ведь мы все твои — зерно в небесном сите,

и, может, у тебя разминемся в дверях.)

Так вот, судьба моя... Но с этим, в общем, ясно.

Я снова вижу их на лавке у окна.

Мелькают пальцы мойр так ровно, так согласно...

И милая поёт под ритм веретена.

7

И как ты всё, ей-богу, ловко:

во весь июнь раздвинул свод,

телка поставил на верёвку,

наладил молокозавод.

Пчела по графику летает,

запоминая свой маршрут.

Над Каблучками облак тает.

В проулке свиньи громко жрут.

А ты уже наполнил лужи

и в пруд насыпал плавунцов.

И, значит, я тебе не нужен

хотя б до первых огурцов.

8

Над Катюшиным Полем

гроза собралась

и ударила в землю водой.

И взлетела до неба весёлая грязь...

Нет, хорош этот мир молодой!

В нём шатучие птицы не сходят с небес

и кроты провевают зерно.

И бежит за дорогой варищенский лес

(даже лесу такое дано!).

А в Катюшином Поле вскипают грибы

и идут за дождём по пятам.

Мне бы, господи, этой, попроще,

судьбы —

так понятней по нашим местам.

Потому что заношено лето до дыр,

хоть вишнёвник ещё лупоглаз.

И ещё барабанит восторженный мир

в жестяной перевёрнутый таз...

9

Душа молчит. Она себя забыла.

Отмельтешила. Отмотала срок.

Отмучилась, вернее — отлюбила.

Исполнила положенный урок.

Уйдите все, её ничто не тронет.

И перед обезумевшей страной

она лишь руки, страшная, уронит,

но не пойдёт искать себе иной.

10

Опять лило. Окно рыдало.

За домом плакали сады.

И черноплодка проседала

под грузом ягод и воды.

Шла репетиция потопа.

Село встречало смертный час,

блаженным запахом укропа,

как будто ладаном, сочась.

И, ничего не понимая

в своей старушечьей судьбе,

кричала яблоня немая,

взывая, господи, к тебе.

И как же, помнится, хотелось

помочь дурёхе уцелеть!

(Хоть это, боже, мягкотелость —

старух и яблони жалеть...)

11

Ржа разъела сады и пошла по траве,

обметала в округе овраги и веси.

И пролётные утки по три и по две,

впрягшись в лямку, косяк волокут

в поднебесьи.

Высоко-высоко затихает их звяк,

обращаясь мелодией горькой

и кроткой.

И растянутый вялой гармошкой червяк

возле дома в суглинок впечатан

подмёткой.

А теплынь-то, теплынь

в эти волглые дни!

Мухи дохнут без слов

на оконной замазке.

Мы, наверно, и вправду у бога одни —

а иначе зачем ему смешивать краски

и следить, как проходят ночные миры,

и трясут хохолком молодые удоды?

И как будто плевой лягушачьей икры

на Оке затянуло усталые воды.

12

Над поймой просторно и пусто.

И в предгрозовой синеве

так чётко сереет капуста,

упав головой к голове.

Любимая, время покоя.

Гроза отойдёт к Каблучкам.

Вон кто-то мне машет рукою,

пройдя у пруда по мосткам.

И кто б это там, и с чего бы?

Наверно, пропойца-сосед.

Давно ни укора, ни злобы

во мне к соплеменникам нет.

Но жалко, что снова на сливе

пирует грачиная рать...

Ты, милая, может, счастливей:

мне лишь предстоит умирать.

13

Судил мне бог звериную живучесть —

упасть и встать, и криком изойти.

И просто жизнь сменить

на просто участь:

лети, моя летучая, лети!

Раз надо так — я вытяну, владыка.

Ты сам решил, тебе и камень с плеч.

Но ты глухой, а я осип от крика...

Зачем, отец, тебе меня беречь?

14

...И лук, заплетённый в косицы,

обвил стояки у дорог.

И небо с полудня косится,

копя наводнения впрок.

Эх, господи, скушно всё это!

Не хочется в окна глядеть.

Там то же кусошное лето

не знает, куда себя деть.

Его уже нет, а всё длится.

Прошло, а не может уйти —

как жизнь, что недужит-пылится...

Недавно. С шестидесяти.

15

Я встаю на носки и гляжу за Оку

на четырнадцать вёрст по прямой.

Там судьба моя где-то висит на суку,

но, наверно, вернётся домой.

Боже птиц и зверей, погляди на меня!

Я в Горах, чуть левей под тобой.

Я стою посредине огромного дня

на траве, от накрапов рябой.

Ты слегка наклонись

и меня разглядишь:

я недаром на цыпочки встал.

А поскольку я сер, как амбарная мышь,

я тряпицу на шест намотал.

Ничего мне не надо — ни благ,

ни наград.

Просто глянь и кивни головой.

Просто глянь на меня

и на мой вертоград,

на счастливый, на мокрый, живой...

16

Пчелиный день гудит на солнцепёке.

Услышать — и от счастья помереть,

тебе, творец, оставив эти строки

(подсократив, для верности, на треть).

А лучше просто слушать гомон лета

и языком толкать его налив.

Вон жизнь моя багровой тряпкой

вздета,

чтоб отгонять грачей от наших слив.

И зной опять накатывает в сени

и сушит подпол, подпирает дверь.

Эх, лето, лето — время потрясений

и обещанья будущих потерь!

Ты всё забрал — так чем же я рискую?

Я в лете, словно муха в янтаре.

Ты посмотри, как я его смакую

в моей почти эпической поре!

17

Любимая, не ты закроешь мне глаза.

Другая будет ждать, склоняясь к изголовью,

где я гляжу туда, куда глядеть нельзя,

а после захлебнусь тугой и жаркой кровью.

А женщина... Ей жить и пестовать дитя.

Им запах смерти знать до времени не надо.

...И я уйду к тебе, за ангелом летя,

туда, на переплеск подросткового сада.

18

Не торопи меня — я слушаю, творец.

Там обломился дождь и держит грунт под весом.

Чу, завозился гриб, совсем ещё мокрец,

и торкнулся наверх, чтоб вознестись над лесом.

Лягушки с ноготок — вчерашняя икра —

шныряются в пруду до растяженья лапок.

Не торопи меня, мне вправду не пора —

так ты мне положил в одной из старых папок.

Меня никто не ждёт ни у тебя, ни тут.

Стрижи линуют день. На тополь пала вата.

Зачем так огурцы у Шаховых растут —

немыслимые, в два, а то и в три обхвата?

19

Я прошлого боюсь, грядущего не знаю.

Я только с этим днём непрочно породнён.

В моих глазах темно, я не запоминаю

ни високосных дат, ни странных их имён.

Не трогайте меня, я просто современник.

Я доживаю век, назначенный не мне.

Вот я вишу на нём, как уценённый ценник,

не спрошенный никем в неистовой стране.

Родимая моя, прости меня за что-то!..

Я выстрадал синдром наследственной вины

и заучил цифирь своей фактуры-счёта.

Но, может, все долги мне богом зачтены...

20

...И пасмурного дня невыносимый блеск

(почти до рези глаз), и плачущие окна.

И поливной комбайн под отдалённый треск

на пойме проволок блестящие волокна.

Я пробую смотреть, не разжимая век,

сквозь тонкую плеву, промазанную потом —

и вижу двух ворон, неловкий их разбег

с подскоком на крыло и полуразворотом.

(Я, господи, люблю весь этот нежный сор —

детали, пустяки, копеечные кроки.

Без этого стихи — что кузов без рессор,

и провисают строки.)

А те уже летят на старческих крылах,

неряшливым пером к пространству прилегая,

в полметре от земли, поверх пилёных плах...

И тень за ними гонится нагая.

21

Кто жил однажды — будет жить всегда.

Ничто не завершается с распадом.

Не плоть — одушевлённая вода,

так наши души снова будут рядом.

И минет срок, и будет срок другой.

И взгляд меня толкнёт тихонько

в спину.

И прежний голос скажет: “Дорогой...”

А я опять лицо к нему закину.

И ослепит меня последний свет,

и вот уже дыханье отлетело...

Кто жил однажды, знает: смерти нет.

И лишь болит покинутое тело.

22

...Какая злоба дня? В нём не бывает злобы.

Кузнечики хрустят суставчатой травой.

И слышен за селом протяжный плач Ниобы —

какой-то долгий звук, печально-горловой.

Гречанка, замолчи! Ты обозналась плачем.

В такой большой стране не до заёмных слёз.

Мы нынче о смертях по мелочи судачим,

а от плакучих ив давно окрест порос.

Не зря у нас горчат и не мелеют реки,

и разъедает соль слепые образа.

Кому нужны, творец, классические греки,

когда ты без того наполнил нам глаза?

23

И дожил я до распаденья мира,

до вавилонских хлябей, до потопа,

до дней, когда безумное пространство

глотает камни и не помнит слов,

когда летают птицы-головёшки,

слепые дети прорастают в дёрне,

и милая моя меня не слышит,

сюда ко мне спустившись с высоты.

Я говорю ей: — Милая, не надо.

Давай опять с тобою притворимся,

что ты жива, а я ещё не умер,

и будем слушать эту тишину. —

А милая моя меня уже не слышит.

А милая моя уже не дышит.

А милая моя уже ушла.

24

Скажи, как мы отыщем там друг друга?

Нас разнесёт по дантовым кругам:

меня — на щебень каторжного круга.

Тебя — к благословенным берегам.

И каждый раз, друг друга замечая,

бестрепетны, спокойны ко всему,

мы разойдёмся, головой качая:

ты — в горний свет, а я к себе, во тьму.

25

Кого мне полюбить отлюбленной любовью

и как мне разобрать, о чём там шебуршат

кузнечики мои, и скачут к изголовью,

похожие в толпе на тощих лягушат?

Пусть им-то невдомёк, а мне уже сказали,

что движется в пару замолкшая Ока,

и очень далеко, почти что от Рязани,

гусиные, идут к Озёрам облака.

Кузнечики мои, уже стареет лето.

Я загляделся в ваш многофасетный глаз,

где в дымчатом стекле двенадцать точек света

дробятся на куски и вспыхивают враз.

Прощения для всех, кто ропщут и взыскуют!

Для тех, кто отлюбил и угадать не смог,

зачем опять в траве кузнечики ликуют

и к богу, стрекоча, сигают на порог.

26

Дорогие мои, то ли время настало прощаться,

то ли возраст прощёлкал за стенкой костяшками счёт,

но четвёртые сутки ветра на Болотово мчатся

и по нижнему лугу позёмка течёт и течёт.

На подземных постелях уснули жуки и медведки.

Спят капустные моли и весь многоядный синклит,

по сукам и по штамбам оставив фамильные метки

до возврата из мёртвых, из-под промороженных плит.

Вы и сами ночами слыхали, наверно, в полслуха,

как в приствольные лунки крошится больная кора,

как далёко-далёко, нежнее гусиного пуха,

начинается замять и зыбкого снега игра.

Спите, мелкие звери, и вы, пожиратели флоры!

Что ни сделает время — не вас призовут на ответ.

А ветра-то, ветра-то летят и летят за Озёры,

будто нас в самом деле уже на земле больше нет.

Разговоры с богом

1

Опять ты бьёшь меня, опять мне воздух вязок.

Опять молчат сады и коченеет мгла.

Мой милосердный бог, мой бог забытых сказок

с кастетом на меня идёт из-за угла.

Зачем тебе, не тронь, и так я воем вою!

Пойдём со мной туда — ты там меня убьёшь.

Вон ты стоишь, светясь тифозной головою,

и ангелам своим очистки раздаёшь.

И бабка полыньи сухой щепотью крестит

и падает на дно, как рыба среди рыб.

Пойдём со мной туда, мы снова будем вместе,

хотя бы на пока, всего на полувсхлип.

А после мы уснём, на камень ухом ляжем —

друг дружку телом греть и в варежку дышать.

И ниткой-узелком внамётку души свяжем,

они тогда во сне не будут нам мешать.

2

Как проекция света на глаз непривычного к зренью,

но уже не слепого, уже различившего блик,

поредение мрака, уловленной тени паренье —

непонятное Знанье мне снова прогнуло язык.

Боже, нет у меня ни желанья, ни веры, ни слова.

Я пустая страница, где ты ничего не вписал.

Я осот обмолота, убогое семя, полова,

и не я тебе нужен для службы надёжных кресал.

Пусть судьба моя пляшет и голые ноги полощет

в этом времени срама, и рдеет раскосами скул!

Ты меня поцелуешь и снова отпустишь на площадь,

чтоб дослушивать август и в нём запечатанный гул.

Но уже не дослушать — глаза ухватить не успели...

Веком войн и раздоров хрустит под окном тишина.

Где-то смертные ветры серебряным горлом запели,

и песок покатился, и прянула в доме жена.

Снова слышится скок и хрипенье лошажьего гона,

и вкраплённые в лето осколки чужих голосов.

То ли кожа скрипит, то ли плещет по ветру попона,

то ли стрелки скрежещут по крашеной жести часов.

Вон как ночь загустела — хоть режь на куски черностроя.

Дышит старая жаба. Улитка сосёт темноту.

Нет, не я тебе нужен для саги твоей без героя:

я учу твоё имя и крик прижимаю ко рту.

Если что и осталось — клочки, перепевы, повторы.

Отпусти меня, боже, листать неумелые сны!

Я пустая страница, я белая десть, на которой

ты, наверно, напишешь, как по штукатурке стены.

  1. Псалом непрощения

Я несу любимую на кухню: вялое подростковое тело

с длинными тяжёлыми ступнями.

Это не моя любимая. Та никогда не была такой.

Моя любимая прекрасна. Она летает на восторженных ногах,

голос её картав и звонок.

Но когда я сажаю её на диван и распахивается лицо

с морщинами страданья и громадными глазами,

я говорю: — Сейчас мы будем есть. —

Любимая забыла, как едят.

Я вкладываю ей в руку вилку и зажимаю спичечные пальцы.

Потом показываю, как берут еду. — А дальше просто жуй. —

Любимая забыла, как жуют.

— Ты делаешь вот так... Разжевываешь и глотаешь. —

Любимая забыла, как глотать.

...И мне — простить? Простить тебе, владыка?

Простить и слышать, как она кричит

надрывным детским голосом: — Пустите к Гене! —

и вывернутые электрошоками суставы

мешают ей царапать дверь?

Нет, не прощу.

Умру, а не прощу.

4

С глазами нежной лошади-подростка,

косящими от счастья на бегу,

ворвался день в траве такого лоска,

что я лицом к ней ластиться могу.

И мухи, как носатые старухи

семитских обжигающих кровей,

опять, со щёлком, жилисты и сухи,

врезаются полудню меж бровей.

И поделом! — за то, что он, брудастый,

загнал жарой курей под лопухи.

За то, что утром, как ментольной пастой,

покалывало первые стихи.

За то, что нам...

Да ни за что, ей-богу!

А просто так — от гомона гусей,

от воробьёв, упавших на дорогу,

которой прыгал дождик-моросей.

Скорей — от простоты существованья,

от лёгкости и боли бытия.

От дальнего глухого кукованья

про то, как долго

буду жить не я...

5

Я трогаю лицо моей последней боли —

зачем нам вспоминать?

Глаза и так полны.

Вон кружатся трухой присыпанные

моли,

и белки протекли по лезвию страны.

Столетие ушло, отчёркнуто на камне.

Мне что-то говорят, а я не слышу слов.

Любимая, и ты сегодня далека мне —

за семь твоих небес и медленных ветров.

Но вспыхнет бабочка, дыханием задета,

и снова, обмерев, заплещет возле рта —

наверное, уже другая, а не эта,

серебряной пыльцой по крыльям облита.

Но ветвь окинется листвою удивленья,

привычного, как день — высокому окну.

И памяти моей редеющие звенья

я снова над собой на кольях растяну.

Не надо никому напрашиваться в ровни.

Наверно, бога нет, но есть его дела.

И тлеют по ночам небесные жаровни.

И моли на лету — косматая зола.

6

Нет любви моей в мире, и голос её не смеётся.

Я фольгою пространства обёрнут до кончиков рук.

Вон трава разбежалась: то шёлком по выгону льётся,

то знакомым пробором опять расступается вдруг.

А спокойные лошади ходят по склонам Тосканы,

и на крупы им ветер закидывает хвосты.

И колышутся дни, крупномерные, словно стаканы,

колыханием света до самых краёв налиты.

Тесно боли моей в этом полуизношенном теле.

Я ещё не придумал, как словом недуг врачевать,

чтоб душа отдышалась от жара господних котелен

и опять научилась себя самоё называть.

Тесно боли моей, и грядущему память не рада,

как размытому в глину и настежь пустому гумну.

Я уже этот воздух поверх моего вертограда

и пером не задену, и телом уже не сомну.

7

В монастыре святой Урсулы

опять гремят колокола.

В монастыре святой Урсулы

сегодня спешные дела:

там кто-то умер понарошке

или без повода воскрес.

Там ангел ходит по дорожке,

одетый в крылья или без.

Там пыль веков висит клоками.

Там птицы-голуби парят

и золотыми языками

друг дружке что-то говорят.

Там день прощаний или сбора.

И потому (а может — нет)

над крышей кёльнского собора

полуразмыт форсажный след.

8

Мне старости моей послышалось

дыханье...

Мне, господи, стареть — что дереву расти

до верхнего узла у грани усыханья,

до варикозных вен и холода в кости.

Я долго был твоей трубой Иерихона,

и вены раздувал, и время брал на грудь.

Ну так прими меня в отеческое лоно!

А нет — отворотись, не помни и забудь.

Я будто охреял и вышел из наркоза,

не смея корку губ расклеить языком,

поскольку бытия неистовая проза

в гортани запеклась,

как непроглотный ком.

Но лепетанье слив в их мальчиковом

росте!

Грачиное гнездо с пролёжанным нутром!

И полдень, и грома, тяжёлые от злости,

когда они идут к Варищам вчетвером!

Да, видеть и стареть, и что мне время

блуда!

Осанна и ему, пока не позовут,

пока над головой не крошится полуда

и снова на себе дожди жилетку рвут.

Прощаю этих дней подростковые козни.

Чуть выйдешь на крыльцо,

и над тобою: «ах!..»

Оглянешься, а там опять в зрачке

стрекозьем

передние дома стоят на головах!

9

Мне хорошо со старым Бахом.

Я сам немного с прибабахом

и не люблю его детей.

Он был мужчина мощной плоти

и зачинал их, как в гавоте,

без всяких, видимо, затей.

А что? Наверно, так и надо:

расти себе, зерно и чадо —

и будет семя на развод.

Как мы, бывало, шуровали!

Какие пенки выдавали!

Да замедляется гавот...

Мой Бах, ты так порой мне нужен,

чтоб разделить печаль и ужин,

вдвоём склониться над строкой!

И ни при чём тут наши дети,

а женщин вовсе нет на свете...

Есть лишь забвенье и покой.

Есть звук залётного цымбала

над теснотой чужого бала,

орган, стеснение в груди.

Ты знаешь сам размеры вдоха,

который выдохнет эпоха.

А мне — господь не приведи.

Кто присудил нам эту муку —

идти вослед слепому звуку

по узкой плоскости луча?

И говорить как будто с богом —

кто нотной грамотой, кто слогом?

Кто просто пальцами суча...

10

Всё мне блазнится в небе какое-то скрытое действо:

то смещенье пространства, то плещутся тучи-кусты,

за которыми, может, вершится разбой и злодейство,

из прорех происходит распыл и посев темноты.

Куры квохчут во сне и ворочаются на насесте,

на старушечьи ноги неряшливым пухом опав.

Тишина по земле, как в покинутом памятью месте,

с торопливой пробежкой уже неотчётливых трав.

Дай мне, боже, спокойствия духа и плоти,

и лиши меня знанья не стоющих знанья вещей,

чтобы видеть, как перья у птицы ложатся в полёте

и вливается влага в насосные трубки хвощей!

Плотный воздух июля меня на ходу отшибает —

это время проходит, полами по сору метя.

Вдруг оно себя помнит, как всем временам подобает?

Или — кончило игры и чисто челом, как дитя?

Я кричу ему в спину: «Вернись, доругайся, дослушай!».

Я следы его прячу — не то лебедой прорастут,

непрочёсной щетиной прокинутся к лету под грушей,

станут местом бесплодья, ломот и древесных простуд.

На больших расстояньях светила над нами кочуют.

Тянет вол поднебесья звездами закиданный воз.

Чует сердце миры, и они его, дальние, чуют,

и стоят надо мною дрожанием капельных рос.

Отчего же мне блазнятся в небе бугры и провалы,

то ли гуд, то ли топот, и множеств осмысленный бег,

будто кто-то всё время над нами спешит, многопалый,

норовя дотянуться до кучи карякинских снег?

11

Я забуду тебя. Отрыдаю тебя и забуду,

как забыл своё время и проклял худое родство.

Я забуду тебя по июльскому душному гуду.

И ни боли, ни воли — уже никогда ничего.

Я забуду тебя, потому что ты всё, что мне было.

Потому что, как время, ты мне застилаешь глаза.

Потому что я глохну от счастья при слове «Людмила»,

а в казённых занятьях никак мне глухому нельзя.

Я забуду тебя, и другая мне в этом поможет.

Я, тебя забывая, умру от работы такой.

И забвенье моё в домовину со мною положат,

чтоб лежал и касался тебя обомлевшей щекой.

12

Я различаю голоса молчанья.

Мне гневный камень говорит слова.

Вода поёт, глотая окончанья,

и тренькает пространства тетива.

А время тень поверх себя бросает —

огромная, накроет с головой.

Под нею облак низко провисает

и оставляет клёкот горловой.

Кого вы, бессловесные, зовёте?

Кто помнит вас и в руки вас берёт?

Сидят грачи на гнёздах чёрных вётел.

Молчит Ока и движется вперёд.

Среди безгласья мало чётких звуков...

Вот пузырём дохнул болотный газ.

Вот проскакал покойный маршал Жуков,

в руке откинув шашку напоказ.

И жизнь прошла в одёжке переростка,

невнятными губами шевеля.

А за сараем явственно и жёстко

ростками протыкается земля.

13

Ах, господи, там яблони цветут

тяжёлыми махровыми цветами!

И пчёлы, пролетая, даже тут

смеются перепачканными ртами.

А что я им? Я даже не пчела.

Я просто вляпан в патоку творенья.

И надо мной гудят колокола,

и ты читаешь мне стихотворенья.

Нет, побегу за ветром, улечу

осотом за сухими пауками!

Вон ты опять проходишь по лучу,

нестрашно балансируя руками...

14

В малом братстве людей, где мы все кто родня, кто знакомы,

где забытых находят, безвестным дают имена,

где лепщик для ионик готовит высокие до’мы

и узорами гипса обводит проёмы окна, —

в этом братстве людей, где никто никому не порука,

где любовь безначальна, а верность — квитанция двух,

как мне помнить тебя по трёхсложному выдоху звука,

на который сегодня едва отзывается слух?

Десять лет я учился упрямым словам выживанья.

Мне раскосое горе лицом прислонялось к плечам.

В малом братстве людей нам уже позабыли названья:

ты теперь не приходишь, как прежде, ко мне по ночам.

Мы, любимая, больше уже не отыщем друг друга.

Скоро месяц прощаний продавит в пристройке стекло

и, роняя замазку, ему отзовётся округа

дребезжанием рамы, до края вместившей село.

Возраст — это не знанье, а тяга к его обретенью.

Это белое зренье, зрачки нарисованных глаз.

Это время, по стенке идущее медленной тенью —

от окна до бессмертья тобою нащупанный паз.

Я держу мою жалость, как держат птенца на ладони,

и в солому под стреху для господа бога кладу.

Может, он меня вспомнит в своём многостворчатом доме,

потому что когда-то я был у него на виду...

15

Я сгорю для тебя придорожным кустом.

Достучусь, докричусь — не теперь,

так потом.

Вон как жар по листве —

приближеньем огня...

У себя, наверху, попроси за меня!

Попроси — я нагим перед богом стою.

Попроси за убогую душу мою.

Попроси за мою неуёмную плоть,

потому что такую судил мне господь.

Попроси за меня — за неверья мои,

за года без тебя — за сто лет в забытьи.

За слова-шелуху изолгавшимся ртом...

Я сгорю для тебя придорожным кустом.

16

...А скоро будет десять лет,

как были мы и как нас нет.

Есть только я, ненужный мне.

А ты — портретом на стене...

Поднять глаза — и десять лет.

И зарастает в небе след.

И где-то есть над нами бог,

который знал и не помог.

Но десять лет, но десять лет...

В окне отходит шпингалет.

Гагачат гуси на пруду.

Мне хорошо в моём аду.

Я стар, я видел всё, что мог.

Я жизнь мою собрал в комок —

туда, назад ему швырну:

— Возьми, старик! Что смотришь, ну?

17

Мне ржавой осени запомнились туманы,

косой утиный лёт по тусклой полосе.

И вётлы, и пруды, и кучки белой

манны —

химудобренья на запаханном овсе.

Что, господи, твой мир так жалок

в эту пору,

как будто он забыт и вроде бы не твой —

отмерен на отвод по прелому забору,

закидан по меже свекольною ботвой?

Мне время темноты распяливает веки.

Немного пахнет хной его сухая прядь.

Я буду с ним смотреть на стынущие реки

и тыкаться в плечо, и слово повторять.

Растительность мертва, в ней червь

ячейку ищет.

Уже отклекотал творенья кислый сок.

И прячутся в траве невидимые тыщи,

и тоненько жалнит запечный голосок.

Где место для меня среди живущих

рядом?

Кто дерево моё? Кому я сын ствола?

Кто небо без меня заштопает

над садом —

и снова загремят его колокола?

Печаль моя, печаль о ждущих у дороги,

об утках и грачах, ушедших от меня!

Теперь они летят, застуживая ноги,

и телом на лету пространство оттесня.

  1. Псалом вожделения

Вожделею, творец, вожделею

осиянных твоих плодов!

Мирры твоей, елею!

Весей твоих, городов!

Вожделею в томлении духа и плоти,

аки козлище смрадный, от зуда мотнёю тряся.

Вожделею, владыка, к горячей телесной работе,

потому что покуда она не закончена вся.

Вожделею жену свою, чтобы войти в её лоно.

Вожделею дыханья, чтоб воздухом рёбра прогнуть:

поцелуем продлиться на три ломовых эшелона,

улетая с платформой, пространство губами тянуть.

Вожделею смеркания в пахнущей старостью хате,

солнца в мёрзнущих окнах на сломе щербатого дня.

Вожделею, творец, дабы землю твою обрюхатить —

вожделею, поскольку таким ты задумал меня.

Вожделею — и крепнут мои напряжённые ляжки,

и жена мне раскрыта — земля без сезонных одёж.

...Как, наверно, ты помнишь счастливые эти мурашки,

у начала творенья тебя колотившую дрожь!

19

Слышишь, Таня, жена, со строптивым наклоном девчоночьей шеи

и любовью не знавшего ласки птенца?

Это ивы поют, и ветра залегают в траншеи,

и ослепшие пчёлы не помнят ни нашей судьбы, ни лица.

Расползается время под пальцами, словно сопревшие нитки,

и по-прежнему длится без поводов и без причин.

Слышишь, Таня, жена? Я уже собираю пожитки,

чтоб уйти по дороге дождей и усталых мужчин.

Прост мой мир, как поверхность под жёстким рулонным покрытьем.

Одинокое дерево плавает в нём над холмом.

Он достался мне вместе с моею любовью-дожитьем,

с тишиной твоей кожи, с твоим непрочтённым письмом.

Не бывает счастливой любви у пришедших из двух поколений.

Мне ревнивое знанье глаза по зрачки залило.

Может, в астигматизме и несовпадении зрений

суть уменья провидеть ещё не наставшее зло.

Я был вздох у плеча, я травой прошумел под ногами.

Молодая вдова, ты назавтра багровым расцветишь наряд.

Я любил твоё тело и нежность его содроганий,

и смотрел, как, снижаясь, лицом твоим птицы парят,

как теснится в нём сон и припухлости губ раздвигает,

по углам обозначив «люблю» из другого вчера.

Слышишь, Таня, жена? Это ветер осины стегает

и на вётлах качает грачей нулевого пера.

Спи, касание тел утишает дневные обиды.

Упади мне в ладони, дыши воробьиным теплом,

под копною волос, под присмотром домашней планиды,

чуть косящей в прищуре, с жестяной звездой над челом.

Как ты пахнешь во сне слабым запахом детской печали

и плечо повернула особенно острым углом!..

По числу твоих родинок строили небо в начале,

а потом оказалось, что в атласе их невпролом.

...Все, кто может — простите. И ты, моя поздняя доля.

Пусть лицо твоё светит, когда моё солнце умрёт.

Пусть стоит надо мною у кромки последнего поля,

на котором я, помню, уже умирал наперёд.

20

Мы все кому-нибудь принадлежим

и чью-то руку трогаем, не глядя,

когда седеет воздух, недвижим,

уже расчёсан осенью на пряди;

когда глядят глаза небесных рыб —

стальные бельма в отраженьях света —

и впору их, как влажные шары,

развешивать над крышей сельсовета;

когда гудит озонная дыра

утробным гудом телефонных линий,

сегодня различимей, чем вчера,

и долетают выкрики ириний;

когда ворона будто напоказ

бежит стернёй, раскачивая тело,

и вбок, налево скашивает глаз,

где тень уже снялась

и полетела.

21

Когда рукастный век берёт меня в охапку

колени подвернув, как хилому птенцу,

я память волочу, распоротую папку —

за лямки, на весу, ошмыгав по торцу.

Что помнил — позабыл, что забывал — вернулось.

Раскидан на полях капустный вялый сор.

В бодыльях шепчет ночь, сады — одна оснулость,

и некому укрыть сезонный их позор.

Я старости моей благославляю иго.

Я ровня дням моим и вписан в тот же ГОСТ.

Смотри, душа, смотри, и помни, торопыга,

как памяти моей вздувается компост.

Как в месиве годов, в непроворотной каше,

взбухают голоса, обрывки снов и дат,

как кто-то говорит: «Смотри, хоронят Клашу»,

а Клаша — мать моя, и дворник бородат,

и пахнет Мелекесс проказой Черемшана,

отец уже убит, а Люда умерла ...

Нет, я ещё кадет, ещё покуда рано —

там будут тридцать лет и выгорят дотла.

Кто выжил, тот придёт, а мёртвые приснятся.

У них свои пути, мы им не сторожа.

...Я так и не успел с нелепым веком сняться,

за лямки, на весу, судьбу свою держа.

22

Вон пчёлы из летка выходят на работы,

с ладошек воздух пьют и падают в траву:

он огненно-горяч, он оплавляет соты...

А я который год, зажмурясь, в нём живу.

Хочу ещё всего — и голода, и срама,

но жить среди живых порой червивых груш,

когда с утра визжит за домом пилорама,

акациям стручки раскалывает сушь.

Нагнусь и разожму скукоженные створки:

внутри года-горох и слабый купорос.

Любови прежних дней, там пыльные оборки,

лодыжек ваших лёт, сумятица волос!

Мне время жжёт глаза своим простудным жаром,

и кровь гудит в ушах, снижаясь на басы.

Уже и не понять, как стал я нынче старым.

И гузкой сжатый рот, и мерзкие усы...

Меня как будто нет, а вы всё так же пылки.

Вам те же двадцать лет, вас тянет на манок...

...И прыгают в траве кузнечики-кобылки,

похожие на вас отточенностью ног.

23

Утоли мою жажду, владыка!

Это пепел, не пыль под ногой.

Это грач хворостиною крика

ударяет о воздух тугой.

Это звери в урочьях и норах

тянут дней муравьиный настой.

Это время, сухое, как порох,

и тростник, в середине пустой.

Это ветер свивается в плети,

отступает и бьёт по лицу.

Это мать потерявшие дети

в домовину стучатся к отцу.

Это жизнь моя, господи боже:

перепорх фиолетовых мух,

шелушенье пергаментной кожи

и угрюмый стареющий слух.

24

Век закончен. Мы живы. Грядущее бьётся о стёкла,

плещет ношеным шёлком и тычется в угол окна.

Это там марипоза, там бабочка, видно, намокла

или чья-то в разлуке душа затомилась одна.

Я любил своё время. Я плакал сухими слезами,

за рукав его дёргал...Мне стыдно за это нытьё.

Время — женского рода и мыслит простыми азами:

слабый просит, а сильный придёт и возьмёт, как своё.

Век закончен. Мы были. Мятутся и ропщут народы.

Я в господней читальне на списанной полке забыт.

Ничего, обойдёмся, у времени годы и моды...

Пусть оно отшикует, в глазах у него отрябит.

Как страстен этот мир, как солью саднит губы!

Из книги «Стихи Татьяне»

1

Подходите, чужие, построчно меня обирать!

У меня этих лялек — три года на крышах орать:

матюги — на присадку, припевки — в колоде тузы...

Сорок верст — и все лесом, верста на четыре слезы.

Набивайте карманы, чего там, сочтемся потом!

Ветер веет, метелица машет хвостом.

Как задастая девка, немятая, в самом соку,

слово бьет каблуками и с маху сигает в строку:

то вприжим, напритирку, а то на размах подола...

Эх, люблю я, признаться, мужицкие эти дела!

Я ведь мастер-ломастер, доцент пастижерных работ,

и лудильщик, и пильщик, торговец шнурками для бот.

Слово дышит и пышет, и пляшет на кромке души...

Ну, а как разобраться: с чего, на какие шиши?

На доходы с разлуки, прибыток с приокских низин,

на проценты с удачи, на соль подорожных слезин.

На тоску мою, рюмку налившую всклянь:

— Воротись, мое солнце, окликни, в лицо мое глянь! —

Нет, чего уж, идите построчно меня обирать...

Не до этого сора, когда все равно умирать.

2

Опять струится холод из лощины...

Туман, туман, тяжелая вода.

Подельники у времени, мужчины!

Уже и мы уходим в никуда.

Простое слово говорит о хлебе.

Земная твердь шершава и груба.

До скорого — увидимся на небе.

А если нет, то, значит, не судьба.

То, значит, ворон с матовым подгрудком

перо обронит, сев на городьбу.

И надо мерять сроки не по суткам,

а тенью птицы на Господнем лбу.

И дня не ждать, вставая среди ночи

и на столе бумаги вороша,

когда о стекла расшибиться хочет,

капустницей прикинувшись, душа.

3

Куда мне к себе воротиться,

зануде, хрычу, старику —

в поношенном теле ютиться,

запихивать мусор в строку?

Насквозь меня время продуло

и нынче течет по щекам.

И где-то поет Мариула...

Там юность поет старикам.

Ах, смуглая девочка, цаца!

Зачем ты мне вспомнилась тут?

Подковки курсантского плаца,

нелепица — Литинститут.

И Люда, и Люда, и Люда...

И десять смертей на веку.

Куда мне вернуться отсюда,

зануде, хрычу, старику?

4

Жизнь ты, жизнь, золотое сечение,

горностаевых молей края,

перестиранных листьев свечение...

Неужели ты вправду моя?

Дай-ка я тебя просто потрогаю,

хоть рукой по тебе проведу.

Ишь, какая ты фря длинноногая!

Все веснушки торчат на виду.

Или раньше заботы их застили?

До сих пор на душе волдыри...

Помнишь, как мы на время глазастили?

А теперь ты одна досмотри.

Пролетай, задевая мысочками

(я лишь зритель из первых рядов),

чтоб пропахнуть липучими почками

и касаток сгонять с проводов,

в дождь греметь безразмерными ботами,

зажимать мое сердце в горсти...

...На бессмертие мы наработали.

Нам теперь бы на быт наскрести.

5

Все проходит, Татьяна, проходит, чтоб не воротиться.

Слышишь, осень гагачит, над нами крыла пронося?

Там тяжелые птицы под ветер подставили лица,

в неподвижном пространстве усилием воли вися.

Я ушел из столетья, спиной от него холодея.

Но, как старческой хворью, стыдом его буду болеть.

Разберемся, Татьяна... Скажи мне, хорошая, где я?

В клетки рабицы лезет крыжовника костная плеть.

Где я в списках судьбы, на ее размалеванных досках,

в кондуитах расплаты, в нелепице паспортных дат?

Это я — тот марвихер, тот гаер в семейных обносках,

недолюбленный фраер, не к сроку пришедший солдат?

Вон могучая старость — всезнанье и пристальность страсти

сотрясает округу, тебя, словно щепку, крутя.

Запрокинешься в стоне — и встанешь бледней и глазастей.

Засереют окошки, проснется за стенкой дитя.

Жизнь проходит, Татьяна, полы под собой проминает —

осыпается краска и лаги под ними хрустят.

Жизнь проходит, молчи — и никто ничего не узнает.

Лишь тяжелые гуси сорвутся с небес, просвистят.

6

Я, с кривой непоклонной спиною

и трагическим росчерком рта,

не винюсь никакою виною

за прожитые мною лета.

Что мне есть, что мне было

и будет —

это нынче пустой разговор.

Бог назначит, а время присудит —

и ногами вперед через двор.

Что ж, видали мы всякие виды

и играли в любую игру...

Я под звездами Керкинитиды

в понедельник, наверно, умру.

И на улице, скажем, Приморской,

за роддомом, трамваем звеня,

месяц август скукоженной горсткой

осторожно накроет меня.

7

Покуда живы любящие нас —

мы не одни, и нас жалеть

не стоит.

А что до одиночества на час,

так это все, по совести, пустое.

Опять кипят за домом дерева

и обрастают вишни первой плотью.

Там жизнь идет — она всегда права,

с лица отводит волосы щепотью.

На что я ей среди такой родни?

Я косточка, совсем еще худая.

Но обернись, прислушайся, взгляни,

глазами на меня не попадая!

Желанная, ты дай, а я возьму.

Ты посули, а я тебе поверю.

И силой роста ветку подниму.

И на себя творение примерю.

8

Вот я жгу корабли, вот я век на столетье меняю,

голым вырос из кожи, ровесником времени стал.

Как я плакал по вас, дорогие, которых не знаю,

как я, малая птаха, в отвесном пространстве летал!

Устаканились дни. Без причин тяжелеют предметы.

Пахнет дикий цикорий, и флоксы спешат умереть.

По огромной стране кто-то ставит осиные меты,

нерожалые ветки к утру обрезает на треть.

Древесина в бунтах проросла второпях, как не надо.

Золоченое веко на нас поднимает судьба.

И опять остаются в охвате просторного взгляда

воробьиное горло и гладь копыловского лба.

Как я помнил о вас, как вам жалился, рот открывая,

по ободранным деснам катал непрожеванный крик!

Как рвалась моя жизнь, вся ее полоса болевая...

Только я это знаю, щербатый от горя старик.

9

Все забывается. Не разглядеть лица

моей любимой, матери, отца —

истаяло, истерлось, поредело

теперь уже, наверно, до конца.

Душа отныла, отболело тело.

Чего искало — тоже отхотело.

Родимые, не помню никого.

Вас череда, а мне какое дело,

кто был за кем, какое нам родство:

сперва она, потом черед его,

наоборот... Что мне за толк в ранжире,

хотя бы вспомнить через одного.

Ведь я вас знал (и круг был много шире)

по именам, по снимкам, по цифири

и дат, и лет, да не упомнить их.

Так тихо-тихо стало нынче в мире...

Всей памяти моей — от сих до сих:

слова, слова, перекаленный жмых.

Но где-то, в недочитанной псалтыри,

есть мой рыдальный, мой последний стих.

10

Там ласточки сидят на струнах мандолины,

кидаются в проем... Касатка, научи!

Вас масляничный Бог намял себе из глины,

когда раешных птах лепил под куличи.

Мы все в его печах на обжиге стояли...

Плескуньи без теней, небесная плотва!

Я тоже этот мир тетешкал в одеяле

и после руки грел, вжимаясь в дерева.

В полях еще мокро, и заморозки близко.

И тополиный лист скукожен до утра.

Но выйдут девять солнц, нанизанные в снизку,

и выложат бугор соломой в три пера.

Мне боязно летать, меня пространство мучит.

Я лучше вижу в даль, и плохо — в высоту.

Но кто меня в проем кидаться так научит,

так падать, стрекотать и плакать на лету?

11

Я время прополол, как грядку с ранним луком,

но скоро буду стар, меня найдут года.

И лядвии мои обложат плотным туком:

пусть отягчит мой шаг и греет в холода.

В реке живет вода, за ветром ходит пламя.

Невнятная трава о чем-то говорит.

И Тот, Кто Наверху, за прочими делами

творение свое из палочек творит.

У каждого свои пристрастья и привычки:

я ночью плохо сплю и пялюсь в темноту.

А Тот, на небесах, то зажигает спички,

то гасит, поднося их бережно ко рту...

12

Слышишь, как под ногами сдвигаются нижние плиты,

как земля проседает в непёцинской ближней дали?

Это страсть моя рвется, раскалывает неолиты,

черепки сотворенья носком задевает в пыли.

Жизни яростный зов продирается сквозь красноталы.

Там на низких коленках бежит, оступаясь, трава.

Птицы глохнут по гнездам, в руде оживают металлы.

И быки поднимают лобастых голов жернова.

Мало ты еще знаешь о власти заносчивой крови,

о распяленных венах, о тяжком биенье в висках —

об идущей поверх расстояний любови

и несущей меня на своих воспаленных руках!

Я приду и в ладонях тебя соберу, словно воду.

Сосчитаю на пальцах твоих ожиданий тоску.

И потом ты не вспомнишь ни этого утра погоду,

ни качание тени, спустившейся по волоску...

13

Мне молодая музыка запляшет

и воробьев по веткам расплеснет.

Потом платком сиреневым помашет

и в отдаленье медленно уснет.

А я пойду развалистой походкой

куда-нибудь, не очень и спеша,

поскольку — сад с красивой

загородкой

и музыка уж больно хороша.

А небольшие пристальные дети

во мне, наверно, что-то углядят:

язык покажут

в красном винегрете

и просто в том, кого они едят.

Да мне-то что? Я вышел на прогулку.

И все четыре зуба навостря,

жую свою заслуженную булку,

с утра приобретенную не зря.

14

Когда глядят сады закрытыми глазами,

прося продлить им век и слушая ответ,

я разве что скажу? Я сам бы рядом замер,

когда бы знал, кого просить по части лет.

Ну, что ж, я жил, как жил. Неправильно, наверно.

И часто пил не то, и заедал не тем.

И сердце напрягал всегда неравномерно,

поскольку не любил тантрических систем.

До сухости во рту, до песьего оскала —

попробуй, отбери! — мне жизнь моя была:

натянутая нить вольфрамного накала,

уже меня насквозь пронзившая стрела.

...Опять глядят сады, молчат перед отлетом

и в дом пускают птиц обсушивать перо.

А я все бормочу, залитый стыдным потом:

— Попробуй, отними! —

и комкаю добро...

15

Я смерти моей не хозяин:

придет — значит срок помирать.

Давно котелок мой надраен.

Застелена чистым кровать.

Умру, как и жил: без гордыни.

Простите, прощайте. Пора.

(А утро крупитчатей дыни,

нежнее и легче пера.)

Что было мое — нынче ваше.

Рубаха и та ни к чему.

Но больно я в старости страшен...

Потом перед Богом сниму.

16

Как солнца хочется, Италии, Тосканы!

Горячих слез в ночи, влюбленности во всех...

И переспевших ос, влетающих в стаканы,

и пьяного вина, которое не грех.

И счастье до утра, соседний рокот ночи,

как будто по холмам спускается трава...

И ласточка в гнезде спросонья прострекочет.

Провянет виноград, запросятся слова.

Дай Бог мне долгих дней и легкого ухода —

чтоб как налить стакан и как на стол собрать...

В Италии у них давно такая мода:

громкоголосо жить и тихо умирать.

17

Кто со счастьем моим косоглазым —

да, с тобой! — разговоры ведет,

соблазняет бесстыдным соблазном

и на талию пальцы кладет?

Кто вернулся, а я в невозврате?

Кто глядит на твои каблуки

и на мною подаренном платье

оставляет рисунок руки?

Отойди — что стоишь, разомлела?

Отшатнись на четыре версты!

Я тебя в каждом выгибе тела

разгляжу из моей темноты.

И поляжет вповал Тропарево,

побежит, зажимая виски

не от крика — от бычьего рева

оскорбленной тобою тоски!

Отойди, а не то будет хуже!

И не смей подходить ни к кому.

...Если я тебе больше не нужен,

то зачем я себе самому?

18

Когда, на растопыренных ногах,

я, словно старый хряк, осяду от удара

(ты, смерть, меня нашла!), отхаркивая — «хах!»

и на бок завалясь, живым уже не пара, —

родимые, тогда мне будет не до вас...

Не надо звать меня, вернусь, когда сумею.

Я вас не различу усталой силой глаз.

Я вас не докричусь: я, милые, немею.

Но я к вам все равно по воздуху бегу.

Я через смерть тянусь, мычу в нелепом слоге...

Родимые, я к вам вернусь, когда смогу.

Когда-нибудь потом... Наверно, с полдороги.

19

Я хожу, как танцую на ловкой пружине подметки.

Я по лестницам сыплюсь, как брошенный горстью горох.

Наплевать мне на возраст, достоинство лет и походки:

я чумной, я котлеты недавно сменил на творог.

И сжимается сердце, подростковым глупостям радо...

Я из хилого рода, а все побогаче бомжей:

из тамбовского причта — похмельных дьячков без разряда,

из внезапного порха бессмертных хоперских стрижей.

Откатились и стихли мои мелекесские грозы.

Я, как в старость, по горло врастаю в самарский песок.

Мне глаза заслонили трескучие Божьи стрекозы

и тихонько садятся ко мне на пригретый висок.

...Я хожу, как танцую, и пьян от шмелиного гуда.

Завершается время печалей и бронзовых мух.

И уже над садами, совсем неизвестно откуда,

на копеечной нитке качается ласточкин пух.

20

...Но как же, Бог ты мой, я леденел в восторге,

когда заполучал в потливую ладонь

слюнявку-петуха из лавки при райторге

и смаковал его химическую вонь!

Как обмер и ослеп от царственной обновки,

когда в ответ на стук нам кинули штаны

(я с бабкой в том году кусочничал в Терновке)

и я в них утонул на две моих длины!

Родные, все прошло. Все радости опресли.

В моих календарях теперь одно число.

Но если бы опять, но если б только, если!..

И чтобы те штаны, и химией несло.

И чтоб моя страна детей своих искала

и прижималась к ним от слез распухшим ртом...

А после, одарив слюнявками, ласкала,

как не ласкала никогда потом.

21

Ничего мне не надо от этого гордого мира...

Я из тех, конопатых, кухаркиной бойкой родни,

из детдомовской кодлы, шпаны без подкожного жира —

мелкосортной породы, которая вечно в тени.

Так, ни кожи, ни рожи...И нос разночинной наклепки.

Ничего, перебьемся, не чай с нашей физии пить...

Мы продержимся, Пашка, в июльском редеющем хлопке,

небогатые деньги со вторника будем копить.

Русаковское племя еще по земле не остыло.

Мы неважного рода, но лучших плебейских кровей.

Так уж, Павел, ведется, что матери — главная сила...

А отцы, те уходят, едва приласкав сыновей.

22

Романсеро

... И женщина одним прикосновеньем,

одним движеньем, теснотой бедра

мне говорит, что время завершилось,

истлело, кончилось,

что ветер на дороге

бредет по раскаленному песку.

(Ты, горло, пой — захлебом, клекотаньем!)

А женщина снимает с неба птицу

и говорит: »Побудь со мной, сестра!»

И тоже сделалась

щепоткой бренной персти,

звучаньем голоса, расплеском колокольца.

(Любовь моя, ты — будешь, я умру).

Так высоко, так горько, так блаженно!

И женские влекущие колени...

Бессмертье.

Голос плачет и поет

о нежности, о тишине полудня

с зашторенными окнами, о тюле,

о женском теле, терпком, как вино,

тяжелом, как наполненные шторы,

и легком, словно слово «романсеро».

(Звучи, моя печаль, еще звучи,

взлетая столбиком евпаторийской пыли!)

О жизнь, ты кончилась.

Я след в твоем песке.

Сухое время плачет и уходит.

23

А ветер птицам крылья обминает,

и кружится гусиная трава.

Но жизнь моя меня совсем не знает

и, может быть, по-своему права.

Зачем я ей, чтоб знать мои размеры,

моих сапог разглядывать следы?

Ей много ближе милиционеры —

преторианцы власти и беды.

Ей проще ждать в лесах прихода грома,

катящего по мелочи горох,

чем мне в лицо заглядывать у дома,

найдя меня с полудня и до трех.

И класть на плечи мне сухие руки,

чтоб сердце на бегу оборвалось.

Чтоб целый день от этой странной муки

покалывало кончики волос.

24

Жизнь уже прошумела, как ветер,

проплескала, прошла, пробыла —

эта девочка в синем берете,

этот порх слюдяного стекла.

Эти запахи пародонтоза

да кривящийся в зеркале хрыч...

Доживанья корявая проза.

Дело сделано, ставь магарыч.

Ну, так выпьем же, старые черти!

Нам хоть это еще по плечу.

Все равно не умрем раньше смерти,

да и после... Об этом молчу.

Все равно в нашем поле — посевы.

В нашей памяти — времени гуд.

...Но опять голенастые девы

мимо нас через поле бегут.

25

...И ворохнется вдруг суглинок под ногой,

и мышь просеменит старушечьей походкой,

зароется в стерню, уснет совсем нагой,

ячменное тепло процеживая глоткой.

Потом прольется дождь в ладони лопухам...

Как страстен этот мир, как солью саднит губы!

...А будут нас судить совсем не по грехам,

но кто и как любил, кому мы были любы.

Любовь — когда сполох, дрожание руки,

распялены зрачки, вода с глазами вровень.

Когда в любую сушь — взбухание реки...

И неотступен зов неутоленной крови.

Кто разглядит меня, как мышь в ее стерне?

Найдет по соли слез, по мужеству старенья?

Любимые мои, вы отсветили мне!

А я еще тянусь, гляжу до боли зренья...

26

Наконец-то нашла меня сила,

та, что прежде толкала в ребро,

кулаки мне сжимала, галопом по корде носила,

жизнь мою кувыркала, как утлое птичье перо.

У, бесстыжая, зенки вином столько лет заливала,

то от женщин дурела, то дыбилась рыбьим хвостом!

Все сполна получил, только времени, времени мало...

Что сейчас не закончу — вернусь и закончу потом.

Как она меня ломит, слюною в гортани клокочет,

на вершок мне подошвы над гравием приподняла!

Я в Голутвине закукарекаю, кочет, —

по Коломне покатятся колокола.

Вот иду я, собою самим очумелый,

глухопят, растеряха,

опять начинаю виток...

Этот белый мой свет, этот свет, ослепительно белый!

Этот воздух и ветер, и крови неистовый ток...

Не надо, не горюнься…

1.

Так жизнь повернулась, однако,

какой-то такой стороной,

что каждая-всякая бяка

случается нынче со мной:

то пакостный день за стеною,

то злые мои времена.

То женщина рядом со мною,

лежащая в позе бревна.

Всё к чёрту, всё глупо и дико,

и стыд заливает глаза

при виде Господнего лика

в углу, где висят образа.

Столетье мотает барсеткой,

гуляет в компании муз.

...И старости зоркой и едкой

во рту отвратительный вкус.

2.

Любовь была и перестала.

В горшках завянул сельдерей.

А всё равно душа летала

в моей стране семи морей,

где я стоял на перекличке,

вопя восторженное «я»

(пока что просто по привычке,

а не от счастья бытия).

Мой добрый мир! Ведь я был молод,

нелепо пылок и строптив,

иголкой времени уколот

и вписан в строгий коллектив.

К тому же так бездумно-жёстко,

что аж скрипели желваки...

И мелко сыпалась извёстка

в стрижиных гнёздах у реки.

3.

На воздухе твердея, как стекло,

камедь застыла, истощая сливу...

Какое нынче, граждане, число?

И как мне быть: не молоду, но живу?

Сегодня сделал метку на стене:

отмокли окна, мы дозимовали.

Но сколько снегу в нашей стороне,

которую так долго мордовали!

Сугробы смёрзлись, танку не пройти.

А чуть оттают — и поплыли Горы!

Как ни темны небесные пути

и безутешны бабьи разговоры,

камеди нужен медный купорос,

а где достать его в такой осаде?

Тут и на двор сходить — большой вопрос...

Да всё ж приходится, здоровья ради.

4.

У времени опять весёлые глаза,

а это верный знак — держись плотнее к лесу,

поскольку каждый день шутник и егоза,

но норовит попасть в трагическую пьесу.

Да я не театрал, мне нравится кино...

Хотя и там, и тут — всё те же лицедеи.

Зато демократичнее оно.

И мордобой в нём часто безыдеен.

Уже закончен май и этот, что за ним —

с остервененьем пчёл и стрекозиным треском:

не месяц, а сплошной какой-то аноним...

Поэтому держись поближе к перелескам.

Вон похмурели дни и стали матереть,

готовить ЗРК и залезать на САУ.

И, значит, наш черёд по ящику смотреть

спокойное кино — к примеру, Куросаву.

5.

Поспел горох — лущинные сорта.

Потом настанет время корнеплодов.

Наверно, в том и скрыты красота

и ритуал приреченских народов:

тут помни сроки каждого плода,

не пропусти ни сбора, ни посадки.

А там лежат большие города,

с которых в этом деле взятки гладки.

Что горожанин? Встанет и идёт.

Куда-нибудь, а может, и без дела.

Он от природы ничего не ждёт

и слышит только собственное тело.

У нас не так. У нас ты как струна:

всё время слышишь воздуха дрожанье —

что, где и как, какие времена...

Вот так они и ходят, горожане.

6.

И снова закраснели лозняки.

Молчи, душа. Нет повода для страха.

Там просто гон разъяренной реки,

на пойму налетающей с размаха.

Мы на бугре. Оке нас не достать.

Мы у Владыки в боковом кармане,

где нам не страшен ни потоп, ни тать,

хотя пугающе непониманье

по нашим стенам выведенных рун

и клинописи древнего Двуречья...

Я их прочту, усталый говорун,

и сделаю своею внятной речью.

А там пускай летит себе река,

сшибая всё, забыв резон и меру,

чтоб в этот раз уже наверняка

пробиться к бесполезному карьеру.

7.

Опять дожди зашелестели,

зашебуршали, потекли.

Опять душа томится в теле

и слышит запахи земли.

Как тесно в мире в непогоду!

Как сокращается метраж!

Сиди, глазей на грязь и воду...

А непогоды входят в раж:

гудят разверзнутые хляби,

бездарен дней шинельный цвет...

Эх, улететь бы в Абу-Даби,

где, говорят, такого нет!

Всё есть — за этим исключеньем.

Но что бы стал я делать там

с моим болезненным влеченьем

к водно-болотистым местам?

8.

Я помнил цифры съездов и решений,

рост поголовья мелкого скота.

И что изрёк днепропетровский гений.

И сколь прочна в Сахаре мерзлота.

Так было нужно. Так тогда играли.

Так сроки отмеряли на весах.

Какие, к чёрту, совести-морали?

Всё это там, у тех, на небесах.

А мы на этой непереносимой,

треклятой, всепрощающей земле,

где каждый хлыщ с обкомовскою ксивой —

уже архангел об одном крыле...

Где длились дни таинственных заданий:

то пятилетних, то на целый век —

по части возведенья гидрозданий

с бесповоротным поворотом рек.

Где нужно было не бояться страха,

рожать детей предписанной судьбы.

...И времени обдёрганная птаха

нам, пролетая, овевала лбы.

9.

Позёмка замела. Душе бездомно стало.

Всё утро на бугре моталась простыня.

К двенадцати вконец давление устало

и сделалось ему уже не до меня.

Кому мы на земле нужны в такую пору?

Тут каждый за себя и на своём дворе.

Настырные ветра от поймы лезут в гору —

сюда, где мы торчим на чёртовом бугре,

где я лежу во тьме, держа его руками —

не сдвинусь, не уйду, тащите по стерне!

И тяжело во мне твердеет сердце-камень

от яростной любви к утраченной стране,

к плешивому бугру и всякой мелкой твари,

пришедшей в этот мир по милости Творца,

к варищенским садам...

К самой сезонной сваре,

которой, как всегда, не видится конца.

10.

Я погляжу на жизнь мою —

и заиграю-запою.

Да так, что слышно в Лепяшах:

аж ветер порскает в ушах.

Глядите: вот я глух и стар,

хлещу по праздникам нектар.

(А если сильно загрущу,

то и без праздников хлещу.)

Пейзане кружатся лужком,

кто при штиблетах, кто пешком.

А мне-то смех, а мне-то грех,

что я один при них при всех!

И нам совсем не моветон

исполнить хором вальс-бостон.

Я вон каков, я вон сяков,

неугомонный Русаков.

11.

Ух, как же нас тыкали носом в дерьмо,

уча многомерности мира!

Мы были и впрямь никудышное чмо...

Но тренькала тощая лира

из дряни и рвани, из пьянки в разнос,

из горести, лжи и сиротства.

Конечно же, чмо, но не в этом вопрос,

а в сути родства или сходства

с детдомовской кодлою в сорок восьмом,

с «мотаней» невнятного лада...

Со всем, что и впрямь не осилить умом,

да, может, уже и не надо,

поскольку и так никуда не уйти

от шмона в конце коридора,

от поезда, что на запасном пути

и прочего слёзного сора.

От боли и воли, слепящей глаза.

От пыльной звезды придорожной.

От этой страны, без которой нельзя.

С которой уже невозможно.

12.

Я на веку так много упустил —

не разглядел, зашёл с другого бока...

Что было сложно — взял и упростил

(а потому работал неглубоко).

Однажды оглянулся — Бог ты мой!

Не жизнь — сплошное Куликово поле,

хоть я ходить старался по прямой

и был весьма умерен в алкоголе.

Но получилось чёрт-те знает что!

И вот теперь, в эпоху недолива —

то домино, то детское лото...

И даже пену посдувало с пива.

Не надо, не горюнься, жизнь моя!

Оно и поздно, да и не по делу:

уже настало время дожитья.

И все вопросы не к душе, а к телу.

13.

Пришли, Творец, хоть холуя с запиской

о том, что всё на свете, как должно:

семь войн с восьмой — уже, похоже, близкой.

Конец времён, обещанный давно.

По мелочам — цунами или спиды.

Сход ледников, ИГИЛ и Хезболла.

Мы до сих пор за это без обиды:

всё это наши, местные, дела.

Ты ни при чём, ты попросту не в теме...

Мы сами управлялись, как могли:

то воевали с этими и с теми,

то, вот, природу плохо берегли.

А Ты один, Тебе работы много —

загружена небесная ГЛОНАСС.

...Мы проживём, мы под приглядом Бога,

которому покуда не до нас.

14.

Третий Спас, и ласточки ушли.

Никого, похоже, не осталось.

Вон грачи полощутся вдали...

А сады — реденье и усталость.

Утлый волос по ветру летит.

Серый день бездумен и спокоен.

То сосна от ветра закряхтит,

то пройдёт с ружьём Аника-воин.

Ой, как жить не хочется порой!

Без причины, вдруг, от утомленья...

От того, что солнце за горой.

Или близко светопреставленье.

Пруд спустили. Скоро холода.

Жизнь прожита и вполне понятна.

Только за Окою, как всегда,

сполохов разрозненные пятна.

15.

Уже я был, уже мне дали имя.

Уже я делал мелкие дела

и вышел в рост с погодками моими,

чтоб стать как все природные тела.

Мне то жилось, то вроде б сомневалось.

За домом пели — рано и спьяна.

И первых трав восторженная малость

была мне в двух словах разъяснена:

я всё ещё осваивался в мире

и плохо знал его в такой поре

по бабушкиной встрёпанной псалтыри

с великими гравюрами Доре.

Роились звёзды в безразмерной яме.

За Мелекессом крепли зеленя.

А мир стоял с воздетыми бровями

и всё ещё разглядывал меня.

16.

Вот день, в котором небо лучших дней

и птичий плеск, и жизнь особым ладом,

в которой всё и чище, и видней.

И ничего не задавали на дом.

Сесть на припёке, к счастью прислонясь,

дышать Окой и слушать отрешённо,

как бьёт хвостом осатанелый язь

от изобилия тестостерона.

Как за Коломной от фронтальных гроз

отходят полосатые завесы.

И где-то окликает паровоз

мои самары или мелекессы.

Как жизнь прошла и повернула вспять,

но до сих пор шибает кислым потом.

И нам опять назавтра приступать

к её пусконаладочным работам.

17.

Архангел бычок погасил о подмётку —

и сделалась ночь, и уже навсегда.

Зачем эту злую палёную водку

я вновь принимаю в мои-то года?

Распутство рассудка, безволие воли...

Я брошу во вторник, а нынче допью.

И всей моей жизни диезы-бемоли

пускай не мешают её дожитью.

Холодные дни без купюр и повторов.

Уже не пугает неистовый быт.

У каждого времени собственный норов

и собственный счёт незабытых обид.

...Архангел крылами плеснул от проулка.

А может, не он, а сама темнота.

Ночами в округе и тихо, и гулко.

И нежен у яблонь парок изо рта.

Подпишитесь