Posted 3 марта 2018, 06:27
Published 3 марта 2018, 06:27
Modified 7 марта, 16:53
Updated 7 марта, 16:53
Феликс Чечик родился в 1961 году в Пинске, в городе посреди Полесья, у слияния рек Пина и Припять, и жил там до призыва в Советскую армию. Много прекрасных стихов посвятил поэт родному городу и родным рекам. Чечик - автор стихотворных сборников: "Неформат" , "Стихи для галочки", «Из жизни фауны и флоры», "Улитка ползет" , "Сирень", "Муравейник", " ПМЖ". Лауреат «Русской премии» 2011 г.
У нас много общего общего с Феликсом. В Полесье - на берегу Припяти, возле стариц, я прожил в палатке, в общей сложности, наверное, год. Ловил на удочку красноперок, судаков, варил уху из пойманной рыбы, на зиму вялил на солнце. Письма на почте - до востребования, получал в деревне Хлупин, “ночью бродил по Запесочью”, влюбившись в местную красавицу.
Штурмовики-истребители пролетали на учебные бомбометания и над Феликсом, и надо мной - с разницей в несколько минут или несколько лет.
Срочную службу в Советской армии Феликс Чечик проходил в Забайкальском военном округе -
Полуобнажённую девицу
в шлемофоне — подпись ДМБ-
82 — сержант Куницына
на предплечье наколол себе.
С 81 года я тоже работал в Забайкалье, бригадиром базового эстрадного ансамбля БАМа (Амурская филармония). Потом на агитпоезде “Комсомольская правда” ездил от Северобайкальска до Тынды, и вполне может быть, что доводилось мне выступать в военной части (в/ч), где служил Чечик.
Литературный институт имени Горького, где Феликс Чечик пять лет учился в Москве, расположен примерно в 200 метрах от Сытинского переулка, где я снимал комнату в коммуналке - окно выходило на Палашевский рынок, студенты там покупали семечки.
Одним из преподавателей Литинститута, имя которого Чечик не раз упоминает в своих стихах, был Александр Петрович Межиров - мой тесть.
«журавли» не гамзатова
в переводе н.гребнева
из того невозвратного
незабытого времени
В Дубовом зале ЦДЛовского ресторана неоднократно доводилось мне сиживать рядом и с Расулом Гамзатовым, и с Наумом Гребневым. Другой же переводчик Гамзатова, солдат Великой Отечественной - Яков Абрамович Козловский был моим старшим другом, и его письма я часто перечитываю...
Такая сравнительная географическая биография показывает, что мы жили, и выжили в одном - и безмерном, и тесном пространстве нашего социалистического космоса.
Наверно, поэтому поэзия Феликса Чечика мне очень близка.
Миссию поэта, приложимость своего поэтического дара, суть своих трудов и озарений, Феликс Чечик находит в изменении эсхатологической энергетики слов.
Поэт усиливает, увеличивает эту энергетику, как отмечают его критики - своей “филигранной работой” и “свободой самоограничения”.
Семантическое наполнение строф Феликса Чечика настолько глубоко, что кажется зависит только от внимательности прочтения, или количества раз - чем больше читаешь, слушаешь - тем значительнее становится каждое стихотворение. Общение с поэтом - даже через Сеть! - способствует пониманию и правильной интерпретации и замысла, и смысла - видео:
Вначале было слово, и слово будет в конце. Предельная значимость слова, предопределяет и запредельную его действенность. В такие же промежуточные эпохи как наша, из эсхатологического инструмента слово становятся инструментом информационным. С усложнением, с цивилизационным, так сказать, развитием, обретая конкретику и предметность, слово мельчает, ослабевает, слов становится все больше, происходит девальвация.
Приобретая функцию, слово теряет сакральность.
Особенно это было заметно в годы социалистического строительства, когда "работа поэтов" входила в экономическую составляющую социалистического реализма. Тогда главным критерием творчества была эффективность пафосного принуждения рабочих и комсомольских масс к дармовому труду.
Все лирико-философские переживания отодвигались на второй план, и были в общественном сознании сбоку-припеку. У поэтов невольно пропадало ощущение значимости собственного голоса.
Феликс Чечик увеличивает концентрацию текста, возвращает поэзии значимость, и придает слову изначально присущую ему библейскую силу.
И вот стихи -
* * *
Я не обижен нисколько на вас
и никого не виню;
белый - смеется предмартовский вальс,
мне объявляя войну.
Если погибнуть в смертельном бою
мне доведется,- ну что ж:
песню, как знамя, подхватит мою,
забарабанивший дождь.
И никаких абсолютно обид,-
лишь благодарность за то,
что не выходит из моды прикид
вербного полупальто.
* * *
растаяли знаки которые “пре”
пеняя теперь на меня
как путник в ночи и как снег в ноябре
как хворост в объятьях огня
слова растерялись не зная куда
идти очерёдность забыв
уселись как вороны на провода
и перевирают мотив
* * *
Подтверди бесшабашность свою,
по возможности честно и быстро,
и у бездны постой на краю
с элегантностью эквилибриста.
Руки в стороны – смейся и пой,
и звучи, как “парижская нота”,
чтоб потом навсегда с головой
погрузиться в родное болото.
* * *
Засыпаю без задних
и передних – точь-в-точь,
как измученный всадник,
проскакавший всю ночь.
Просыпаюсь в тревоге,
вперемешку с тоской.
Перепутались ноги,
и не знаю, с какой.
* * *
Не за красивые глаза
и не за так, не безвозмездно,
когда разверзлись небеса,
тебя очаровала бездна.
И расцветал январский сад,
и прорастали ножки кресел,
а ближе к полночи медбрат
решеткой окна занавесил.
Один пустыни посреди.
А Моисей все водит, водит.
Идут снега. Идут дожди.
И незаметно жизнь проходит.
* * *
Сесть на волну. С волны не слазить
до самой финишной черты.
Из грязи в князи. Разукрасить
улыбкой зрительские рты.
А тот, кто не успел в герои,
вниз головой, который год,
на перевернутом каноэ
против течения плывет.
* * *
Не будем все-таки о грустном,
а будем, глядя на огонь,
пить чай, не торопясь, вприкуску, —
глаза в глаза, ладонь в ладонь.
Из алюминиевых кружек
вылавливать чаинки и
печалится, не обнаружив
в сердцах ни капельки любви.
А только странное желанье:
друг в друге раствориться, как
кусочек сахара в стакане
и самолетик в облаках.
* * *
Я боюсь, что я назад
не вернусь.
Все, кому не лень, кричат:
“Подлый трус”.
Я не трус. Мне скоро семь.
Через год.
Я сажусь на карусель –
и вперёд.
Подо мной луга, леса
и моря.
Надо мною небеса
и заря.
Издевался кто хотел,
а теперь
горько плачут: –Улетел.
Улетел.
Мы назад берём слова.
Не дури.
– Так и быть, дня через два
или три.
* * *
Мне ветер рот законопатил
и выколол глаза песок.
Но я от ужаса не спятил –
я просто говорить не мог.
Лечу, не думая о стропах
и не завидуя живым.
Я сам хотел – я не прохлопал
воспользоваться запасным.
Лечу, раскинув крылья-руки,
как небо бледно-голубой,
и не нарадуюсь разлуке
с самим собой, с самим собой.
* * *
На две тысячи первом
африканском слоне,
как спасение нервам,
сон спустился ко мне.
Я во сне улыбался,
я блаженствовал, но
кто-то вдруг постучался
и вломился в окно.
И от этого грома
улетучился сон.
Надо мною огромный
и рассерженный слон.
“Я тот самый, две тыщи,
но не первый – второй,
о котором, дружище,
забывают порой.
Не надеялся встретить,
ухмылялся в душе.
А две тысячи третий
на подходе уже.
И четвёртый и пятый,
и шестой, и седьмой”.
Я проснулся помятый,
слава Богу, – живой.
Со слонами водиться
зарекаюсь теперь.
В крайнем случае – птицы,
воробьи, например.
* * *
Я весь наружу, напоказ,
и я не утаю
себя от посторонних глаз,
а значит, жизнь свою.
За так, бесплатно, задарма
смотрите – мне не жаль,
как если бы, сойдя с ума,
в кунсткамере лежал.
Но прикасаться – ни-ни-ни,
остерегайтесь – я
из тела, как из западни,
смертельный, как змея
сбегу, и вам несдобровать,
и будет страшной месть.
А – так мне нечего скрывать, –
как на ладони весь.
* * *
По кривой дорожке пойду наугад,
выведет, родимая, к дому моему,
я бы, если честно, был бы только рад
заблудиться где-нибудь, попасть в тюрьму,
убежать с цыганкой и жить в степи,
стать цыганским бароном и горя не знать.
Умоляю, пожалуйста, отпусти!
Слава богу, не хочет меня отпускать.
* * *
А что касается твоих
легчайших крыльев – я
чуть ли не сразу спрятал их
в чулан среди тряпья.
Мне так спокойней, чтобы ты
сквозь сутолоку дней
не разглядела с высоты
бескрылости моей.
* * *
Не усложняй! И так всё сложно,
учись у декабря – смотри:
как просто – проще невозможно
сидят на ветках снегири.
Укутанные в пух и перья,
изнемогая от жары,
они украсили деревья,
что новогодние шары.
И обмороженная ветка
предоставляет им ночлег,
и долгой ночью, редко-редко,
очнувшись, стряхивают снег.
Не усложняй! А на рассвете
проснись ни свет и ни заря
от репетиции на флейте
державинского снегиря.
* * *
Ты выстрелил, и пуля,
стартуя в феврале,
девятого июля
приблизилась к земле.
Хотя, ещё сначала,
на линии огня,
она, конечно, знала,
что попадёт в меня.
* * *
Голубизна переходит
в светло-зелёное – цвет
моря на мысли наводит:
смерти, как видимо, нет.
От удивленья присвистни,
смерти не будет? Да-да!
Впрочем, как не было жизни,
как таковой, никогда.
* * *
Я оставляю на десерт
коронный номер свой,
ни у кого такого нет –
ручаюсь головой.
Нет, не стоянье на ушах
и не глотанье шпаг,
но от прозренья в двух шагах
не сделать даже шаг.
* * *
Я, я, я…
В. Ходасевич
Передавать богатый опыт
(учись, пока я жив, пацан!)
наивным, глупым, желторотым,
неоперившимся птенцам.
Покамест я парю над ними,
они молчат, раззявив рты,
а миг спустя — не вспомнят имя
вещающего с высоты.
* * *
Я распоясался, как ветер
в предновогоднем декабре,
и проморгал и не заметил
полынной горечи в тебе.
А настоящая причина
лишь обнаружилась вчера,
когда чернилами горчила
душа на кончике пера.
* * *
Она существует сама по себе, —
я только её проводник,
негромкая музыка — медью в трубе,
на выходе — вопль и крик.
Она существует в отличие от
погрязшего в прозе — меня,
не зная теории, правил и нот,
молчанье, как тайну, храня.
Но вход заколочен, а выход забит,
и эхо протухло в груди;
и просто живу и не делаю вид,
что всё у меня впереди.
* * *
Как будто бессмертие торопя,
в сознание не приходя,
ты умер. Вчера хоронили тебя
под аплодисменты дождя.
Действительно — жидкие. То ли слепой
а то ли какой-то ещё.
Ушёл навсегда муравьиной тропой,
под небо подставив плечо.
* * *
Тылы оголились, – за нами
практически никого;
еще не приспущено знамя,
и ветер полощет его.
Но, страхам ночным потакая,
нас медленно сводит с ума
не близостью передовая,
а в спину дышащая тьма.
* * *
Протоку бреднем профильтрую,
опенку поклонюсь в лесу
и в городе проголосую
за докторскую колбасу.
В протоке щука нерестится,
опенок вырос до небес.
Но кем-то вырвана страница,
увы, на самом интерес…
* * *
Я исчез, растворился
и не стало меня:
речка в зёрнышке риса,
лёд в объятьях огня.
Речь в безмолвном потоке,
темнота в тишине...
И все люди в итоге
растворились во мне.
ДЕМБЕЛЬСКИЙ АЛЬБОМ
1.
Засыпаю на ходу.
Сплю, но ходу не сбавляю.
Я иду, иду, иду
строевым по Забайкалью.
Левой, правой, левой, пра...
Сплю в неведенье счастливом.
Ангелы, как прапора,
запивают водку пивом.
Слева – сопки. Справа – степь.
Впереди и сзади – волки.
Четверть века. Не успеть
в часть свою из самоволки.
Я иду, иду, иду,
день и ночь без перекура.
И, как лампочку, звезду
погасила пуля-дура.
2.
Я не вернусь из самоволки, –
я выполнил священный долг.
Лежу себе на третьей полке,
поплёвывая в потолок.
Я оттрубил два года с гаком,
я заварил навечно люк.
Пусть снится по ночам салагам
начальник штаба Вергелюк.
С меня довольно. Сыт по горло.
Пускай другие, а не я
в эпоху колы и попкорна
зубрят урок Небытия.
Лежу себе на третьей полке,
гипнотизирую плевок,
а по вагону рыщут волки
зубами щёлк.
3.
То сено, то солома.
Да на краю земли.
А в это время дома
невесту увели.
Невесту уводили,
как лошадь со двора,
когда меня будили
пинками прапора.
Когда я мёрз в НТОТе
и проклинал ч/ш,
она по зову плоти
заржала и ушла.
Гори печаль, как спичка,
лети тоска в огонь.
Ефрейторская лычка
скатилась на погон.
4.
Я два года оттрубил, –
ду-ду-ду,
в Красной Армии я был, –
не в аду.
Ад кромешный был во мне,
а не в ней.
На войне, как на войне.
На войне?
Не понятно: “кто – кого”
победил.
Не осталось никого,
я один.
5.
За полётом шмеля, но под музыку Шнитке
дачным летом, в июле, следить не дыша;
ни к селу и ни к городу белые нитки
вдруг припомнить на тёмно-зелёном ч/ш.
Ни к селу и ни к городу, а к Забайкалью
возвращаюсь... Вернулся... Никак не вернусь.
Минус лето – дождливое только в начале
и ни капли в течение месяца – плюс.
И шмелиная музыка белой метели,
и Альфред, и Германия, и дембеля.
Словно в детстве далёком, сойдя с карусели,
потерял ощущенье реальности я.
Всё смешалось, включая пространство и время.
Обнажается суть. Отступает жара.
Полночь. Дети уснули. Луна сквозь деревья
освещает бессонную ночь до утра.
* * *
По небесной по брусчатке,
не к кому-то, а ко мне,
“Ворошилов на лошадке
и Будённый на коне”.
Скачут, скачут днём и ночью,
через годы и века.
И закат, как стая волчья,
окровавил облака.
* * *
обнаруженная двушка
через много-много лет
одичавшая зверушка
ненавидящая свет
пролежала четверть века
за подкладкой пиджака
и убила человека
невозможностью звонка
* * *
Ничего мне не жалко для сына,
всё останется только ему:
обжигающий шёпот хамсина
и прибой усыпляющий тьму,
и отсутствие мокрой сирени
и туманного молока.
Всё, включая песочное время
бесконечного слова “пока”.
* * *
Полуобнажённую девицу
в шлемофоне — подпись ДМБ-
82 — сержант Куницын
на предплечье наколол себе.
Имя дал красавице — Маруся,
по ночам рассказывал про дом;
чтобы год спустя на «Беларуси»
день и ночь мурыжить чернозём,
пить, вздыхая о крестьянской доле,
крыть колхоз «Заветы Ильича».
По уши в грязи и солидоле
девушка рыдает у плеча.
* * *
В тмутаракани, в калужской глуши,
где молоку не даёт радиация
скиснуть... «пожалуйста, свет потуши
и отвернись, я сниму комбинацию», —
ты говорила. Я чувствую — влип,
втюрился, как малолетка простуженный,
вилкой поддев зазевавшийся гриб,
выпью водяры для храбрости. Суженый?
Ряженый! Будет точнее. Ночной
поезд уносит в столицу бездонную.
И, насмехаясь, глумясь надо мной,
смотрит двойник из проёма оконного.
* * *
Она беременна на пятом,
коварном месяце, сама
в том, что случилось, виновата,
влюбившаяся без ума.
Плевать, что люди смотрят косо
на округлившийся живот,
и рвота — признак токсикоза —
её страданья выдаёт.
Но по ночам, когда не слышно
пустопорожних голосов,
вдвоём с ребёнком — третий лишний —
они беседуют без слов:
о бесполезности искусства,
о неуютности Земли,
о Рерихе и Заратустре,
о Баратынском и Дали.
Он всё на свете понимает,
не осуждает, не клянёт
и в знак согласия кивает
и быстрой ножкой ножку бьёт.
* * *
Танцуют тени на стене
иносказательней Эзопа,
по гроб обязаны оне
волшебной лампе фильмоскопа.
Пока есть пауза. Пока
очередную ставят плёнку,
тень спрыгивает с потолка
и устремляется к ребёнку.
Котёнком ластится к нему
и засыпает на коленях.
Непостижимое уму
феноменальное явленье.
.........................................
Психушка. Человек не спит.
Опять замучили кошмары.
Пьют, не закусывая, спирт
и матерятся санитары.
* * *
И лампочка посередине
облупленного потолка
подмигивает и поныне
притягивает мотылька,
держа его за лоха или
он сам обманываться рад?
И перламутровые крылья
весёлым пламенем горят.
* * *
Как любил я стихи Соколова!
Так уже не любил никого.
На Калининском — с палкой, хромого,
я однажды увидел его.
Подражая во всём, как ни странно,
я хромал целых пол-января:
— Марианна! — вздыхал — Марианна! —
Ира, Таня, Галина — всё зря,
всё не то. Как издёвка, как вызов —
разминулись, не встретились мы.
В час, когда щебетали карнизы
посреди глубочайшей зимы.
***
Вилами писано по воде -
кануло в Лету,
не расшифрует никто и нигде
вилопись эту.
***
Часы привычный ход замедлили,
а люди думали - стоят,
в комиссионке так, для мебели,
купили много лет назад.
Отсчет невидимого времени
ведет старинный механизм,
секунда в новом измерении
как человеческая жизнь.
И вот уже новорожденного
(как все закручено хитро)
за дверью ждут из похоронного
бесцеремонного бюро.
И мастер, починявший Ленину
часы в 17-ом году,
причину этого явления
не знает к своему стыду.
А люди плакали, невинные,
и не могли уснуть никак
под бесконечное, старинное,
громоподобное "тик-так".
***
Парк культуры и отдыха. Лето.
Воскресенье. Салют над рекой.
Я почти что на небе, а где-то
там, внизу, муравейник людской.
Как гирлянды развешаны звезды,
хочешь - выключи, если не лень.
И на "Шипре" настоянный воздух
только портят цветы и сирень.
И от запахов этих пьянея,
я уже не боюсь ничего.
Жизнь прекрасна у папы на шее
лет за двадцать до смерти его.
***
А. Лобачевскому
Что нам Рим если Рига под боком.
Поспешим - начинается рано
старый спор человечества с Богом
при посредничестве Иоганна.
Жизнь проходит от оха до аха.
Бах умолк. Только спор не закончен.
Не смиряет гордыню рубаха,
плаха - лечит, но тоже не очень.
Мой товарищ, до смертного мига
будем жить беспечально и бражно.
Рим сегодня стал ближе, чем Рига
и дешевле, но это неважно.
Важно то, что январскую вьюгу
и разлуку, и радость, и горе,
мы сыграем, как если бы фугу
Е. Лисицина в Домском соборе.
* * *
Все цветы превратив в незабудки,
не забудь обо мне, не забудь,
и казённых речей в промежутке
возложи незабудки на грудь.
Чтоб по имени-отчеству звали
собутыльники и кореша;
а нечётные благоухали,
а по чётным болела душа.
* * *
Рыдаю, глаз не отводя,
кина не надо,
над "мыльной оперой" дождя
и листопада.
И неба кинопростыня
свинцовой масти
обрушивает на меня
потоки страсти.
У чёрта видимо украл
сюжет коронный,
где молнии во весь экран
сменяют громы.
И с незапамятных времён
и до могилы
смотреть, рыдая, обречён
всё то же "мыло".
* * *
Вот сидит человек,
человек огорчён,
на мороз и на снег
ноль внимания он.
Он затеял игру
развесёлую, чтоб
непременно к утру
превратиться в сугроб.
И до самой весны,
вот как он огорчён,
видеть белые сны
ни о чём, ни о чём.
* * *
Точно по Соколову
Соколову В.Н.
птица певчая слову
прилетела взамен.
И уселась на ветку
и поёт как в раю.
А художника в клетку
посадила свою.
* * *
С первой буквы абзаца
ноту верную взять,
к чёрным не прикасаться,
лишь на белых играть.
Как ты там озаглавишь
безразлично, друг мой.
Лучше вовсе без клавиш
на педали одной.
И примчаться на финиш
первым, только с конца,
где услышишь, увидишь
и полюбишь отца.
А Отец, между прочим,
никого не любя,
как классический отчим
не узнает тебя.
***
Не первый, но очень надеюсь, что не
последний на этой последней войне,
всё чаще я в гуще событий,
а не наблюдатель извне.
И слева стреляют, и справа пальба, —
галера под парусом не для раба,
и мирное небо увидеть —
по-видимому — не судьба.
Судьба — закадычных друзей хороня,
безжалостно время коснётся меня, —
не может оно не коснуться
на линии жизни-огня.
Но слышу, но вижу — безгрешен и сир,
рождается в муках мучительный мир,
что выше любого Памира...
И двоечник лижет пломбир.
***
А календарная зима
скорей напоминала осень,
как Лиза у Карамзина,
когда ее любимый бросил.
Снег выпал лишь на полчаса,
растаяв, не дожив до наста.
И отражали небеса
январские глаза Эраста.
Бедные рифмы
Вот так чудо! Вот так счастье!
Раскрасавица весна —
на обломках самовластья
летаргического сна.
Не к лицу тянуть резину
раскрасавице весне,
летаргическую зиму
вспоминая, как во сне.
***
Как забытую книгу в осеннем саду —
ветер Ригу листал в позапрошлом году.
Не обученный грамоте — ставил на вид.
Он из памяти выветрил весь алфавит, —
всю глаголицу «А» до кириллицы «Я».
Облетели деревья в конце октября.
И как «Рижский» на раны, как бриз валунам, —
из органа латиницу лишь выдувал.
Бальмонт
Прихлопнуть комара,
точнее — звон его,
и плакать до утра,
не слыша никого.
И думать лишь о нем —
о нем и до конца.
Утаивая днем
заплаканность лица.
***
воробьиное счастье
нечастые крошки
«бородинский» в ненастье
раскроши на дорожке
и пускай наконец-то
наедятся от пуза
воробьиное детство
ненасытная муза
***
О.Д.
Ранние стихи, как голый
на виду у всех:
еле теплятся глаголы,
но бодрит успех.
Зрелые стихи: при шпаге,
шляпе и плаще,
и не занимать отваги,
славы и ваще.
Поздние стихи: рябины
горечь в сентябре.
Наконец-то разлюбили
музыку в себе.
***
За язык не тянули, я сам —
никого не виню,
проболтался осенним лесам
и ночному огню,
что устал, и уже навсегда,
и уже до конца.
И бежит дождевая вода
по оврагам лица.
***
Возьмите меня на поруки, —
пусть даже вам не с руки:
накрашенные старухи
и юные старики.
Возьмите, не обессудьте, —
я тоже в конце пути,
я тише воды, по сути,
и ниже травы почти.
Мы ягоды — наше поле
засеяно лебедой,
живем, не чувствуя боли,
питаясь одной водой.
Мы птицы, облюбовали,
как небо, — глухой овраг,
и там прозреваем дали,
и время — наш лучший враг.
Мы школьники в белом зале,
где нет ни души вокруг.
Возьмите меня! Не взяли.
Выскальзываю из рук.
***
По живому — резное,
с тишиной заодно,
упадет на глазное
и бездонное дно —
черно-белое время, —
там, где были всегда:
и большими деревья,
и сухая вода.
***
Словно часы под сурдинку
или по тонкому льду,
переводную картинку
времени переведу.
И обнаружу в альбоме,
снова живя черново,
воспоминанье о доме
на пепелище его.
* * *
Лежать, по сторонам глазея,
в коляске светло-голубой,
затылком чувствуя, что фея
простёрла крылья над тобой.
И делать ручкою прохожим
и улыбаться им в ответ.
И днём весенним, днём погожим
не лишним будет этот свет.
А то, что набежали тучи
и дождь заморосил опять,
так это даже лучше - лучше
под шум дождя младенцу спать.
Чуть набок съехала панама.
И слышится сквозь сон и гам,
как выговаривает мама
не в меру шумным воробьям.
* * *
Балансируя между
этим светом и тем
не боюсь, что надежду
потеряю совсем.
От того ли, что прежде,
чем уйду в Никуда,
сделать ручкой надежде
не позволит беда.
Уж она не оставит.
Уж она не предаст.
Обязательно вставит.
Обязательно сдаст.
Не рядится в одежды.
Распознают. Сорвут.
Тихий ангел надежды
уже тут как тут.
Прилетит, обнадёжит,
сядет мне на плечо.
С ними вместе, быть может,
прокантуюсь ещё.