Сергей Гандлевский: "Я сам из поколенья сторожей"

3 февраля 2018, 11:42
Сергей Алиханов представляет сегодня Поэта и Гражданина, без которого представить современную российскую литературу просто невозможно.

Сергей Гандлевский родился 1952 году в Москве. Автор книг стихов: "Рассказ - Книга стихотворений," "Праздник", "Конспект", "29 стихотворений", " Порядок слов", " Найти охотника", "НРЗБ", " Бездумное былое", "Опыты в стихах", "Сухой остаток", " За 60", " Ржавчина и желтизна".

Лауреат премий: «Малый Букер», «Антибукер» за книгу стихов «Праздник» - поэт от неё отказался, «Московский счёт». 2010 году — национальная премия «Поэт". Член жюри литературных премий «Русский Декамерон», «Дебют», премии им. Бориса Соколова, «Тамиздат», «Русский Букер».

Стихи Сергея Гандлевского переведены на английский, французский, немецкий, итальянский, голландский, венгерский, финский, польский, литовский, хорватский, сербский, японский и др. языки.

Член Союза писателей России, член Русского ПЕН-центра.

В поэтической Галактике Сергея Гандлевского, в которую его читателей затягивает, как водоворотом, порой кажется, что сам поэт выполняет законы просодии, там главенствующие, с некоторой неохотой. Точнее, с отстраненностью, дистанцируясь в стихе от стиха, наблюдая за жизнью, и мыслью, вслушиваясь в звучание собственных строк - парадоксальным образом - со стороны.

Рождая слово, поэт идет у слова на поводу. Причем это совсем не арт-хауз, не продвинутый прием, а художественная данность. Порой в его интонациях слышится некоторое удивление - настолько неожиданно оказывается для самого творца - в какие пространства завел его собственный голос.

Звукорождающие дали необозримы, мысли проникновенны, порой безысходны... Необоримая же вселенская печаль, трагедийность самого бытования воссозданы весьма ограниченным числом лаконичных, и, вроде бы, случайно оброненных поэтических фраз.

А предметы, и действия, и приемы - рамка, картина, молоток с отлетающей головкой, гвоздь, вбиваемый в дощатую стену садового домика…

Как заметил один критик - осел Фолкнера, которого негритянка прогоняет с огорода, захватывает больше, чем все взорванные мосты Хемингуэя.Еще Сергей Гандлевский мне особенно близок тем, что и осанкой и манерой чтения стихов очень напоминает мне поэта Виктора Гофмана, безвременно и трагически ушедшего два года назад. И мне опять кажется, что:

Мой друг со мной - он только стал бесплотен.

И не качнутся истины весы,

Лишь жмутся в закоулках подворотен

Сны старости, бездомные, как псы...

Магия простоты увлекает, уносит и за небесные горизонты, и за поваленный забор соседского участка, который не в пример дальше всех африканских гумилевских странствий…

Как такое возможно?

Почему?

А вот так оно есть, и так будет всегда в этой расширяющийся - то с красным, то с фиолетовым смещением Галактике Гандлевского.

Видео-фильм -

Поэт Сергей Гандлевский - Творческий вечер в "Квартире 44".

Осип Мандельштам строго держит дистанцию от других поэтов эпохи-

“Нет, никогда, ничей я не был современник…”

“То был не я, то был другой”...

Сергей Гандлевский в своем творчестве изначально и бесконечно одинок, а постоянно изменяется только дистанция поэта от собственного лирического “я”:

“Две жизни бережных моих…”

“Два странных образа души…”

В каждой неожиданной строке, особенно в концовке стихотворений, поэт сливается с собственным образом, одновременно расстается с ним, исчезает, оставляя читателя наедине со своим мерцающим двойником - текстом.

И вот стихи:

* * *

всё разом — вещи в коридоре

отъезд и сборы впопыхах

шесть вялых роз и крематорий

и предсказание в стихах

другие сборы путь неблизок

себя в трюмо а у трюмо

засохший яблока огрызок

се одиночество само

или короткою порою

десятилетие назад

она и он как брат с сестрою

друг другу что-то говорят

обоев клетку голубую

и обязательный хрусталь

семейных праздников любую

подробность каждую деталь

включая освещенье комнат

и мебель тумбочку комод

и лыжи за комодом — вспомнит

проснувшийся и вновь заснёт

* * *

близнецами считал а когда разузнал у соседки

оказался непарный чудак-человек

он сходил по-большому на лестничной клетке

оба раза при мне и в четверг

мой народ отличает шельмец оргалит от фанеры

или взять чтоб не быть голословным того же меня

я в семью возвращался от друга валеры

в хороводе теней три мучительных дня

и уже не поверят мне на слово добрые люди

что когда-то я был каждой малости рад

в тюбетейке со ртом до ушей это я на верблюде

рубль всего а вокруг обольстительный ленинабад

я свой век скоротал как восточную сказку

дромадер алкоголя горячечные миражи

о сними с меня жено похмельную маску

и бай-бай уложи

пусть я встану чем свет не таким удручающим что ли

как сегодня прилёг разве нас не учили хорошему в школе

где п....-мариванна проводила урок

иванов сколько раз повторять не вертись и не висни

на анищенко сел по-людски

все открыли тетради пишем с красной строки

смысл жизни

* * *

Мама чашки убирает со стола,

Папа слушает Бетховена с утра,

“Ножи-ножницы”, — доносится в окно,

И на улице становится темно.

Раздаётся ультиматум “марш в кровать!” —

То есть вновь слонов до одури считать,

Или вскидываться заполночь с чужой

Перевёрнутой от ужаса душой.

Нюра-дурочка, покойница, ко мне

Чего доброго пожалует во сне —

Биографию юннату предсказать

Али “глупости” за фантик показать.

Вздор и глупости! Плательщики-жильцы

При ближайшем рассмотреньи — не жильцы.

Досчитали под Бетховена слонов

И уснули, как убитые, без снов.

Что-то клонит и меня к такому сну.

С понедельника жизнь новую начну.

И забуду лад любимого стиха

“Папе сделали ботинки...” — ха-ха-ха.

И умолкнут над промышленной рекой

Звуки музыки нече-лове-ческой.

И потянемся гуськом за тенью тень,

Вспоминая с бодуна воскресный день.

* * *

М.Т.

Сигареты маленькое пекло.

Тонкий дым разбился об окно.

Сумерки прокручивают бегло

Кроткое вечернее кино.

С улицы вливается в квартиру

Чистая голландская картина —

Воздух пресноводный и сырой,

Зимнее свеченье ниоткуда,

Конькобежцы накануне чуда

Заняты подробною игрой.

Кактусы величественно чахнут.

Время запираться и зевать.

Время чаепития и шахмат,

Кошек из окошек зазывать.

К ночи глуше, к ночи горше звуки —

Лифт гудит, парадное стучит.

Твердая горошина разлуки

В простынях незримая лежит.

Милая, мне больше длиться нечем.

Потому с надеждой, потому

Всем лицом печальным человечьим

В матовой подушке утону.

...Лунатическим током пронизан,

По холодным снастям проводов,

Громкой кровельной жести, карнизам

Выхожу на отчетливый зов.

Синий снег под ногами босыми.

От мороза в груди колотье.

Продвигаюсь на женское имя —

Наилучшее слово мое.

Узнаю сквозь прозрачные веки,

Узнаю тебя, с чем ни сравни.

Есть в долинах великие реки —

Ты проточным просторам сродни.

Огибая за кровлею кровлю,

Я тебя воссоздам из ночей

Вороною бездомною кровью —

От улыбки до лунок ногтей.

Тихо. Половицы воровато

Полоснула лунная фольга.

Вскорости янтарные квадраты

Рухнут на пятнистые снега.

Электричество включат — и снова

Сутолока, город впереди.

Чье-то недослышанное слово

Бродит, не проклюнется в груди.

Зеркало проточное померкло.

Тусклое бессмысленное зеркало,

Что, скажи, хоронишь от меня?

Съежилась ночная паутина.

Так на черной крышке пианино

Тает голубая пятерня.

* * *

Г. Чхартишвили

Раб, сын раба, я вырвался из уз,

Я выпал из оцепененья.

И торжествую, зная наизусть

Давно лелеемое приключенье.

Сейчас сорвётся тишина на крик —

Такую я задумал шалость.

Смерть в каждом кустике храбрится:

чик-чирик —

Но только в радость эта малость.

Разбить бы вдребезги, чтоб набело

срослось,

Воздать сторицей, хлопнуть дверью.

Визжи, визжи, расхлябанная ось

Между Аделаидою и Тверью!

Деревня-оползень на правом берегу,

Паром, пичуга в воздухе отпетом —

Всё это, если я смогу,

Сойдётся, наконец, с ответом.

Мирон Пахомыч, к отмели рули,

Наляг, Харон Паромыч, на кормило.

По моему хотенью журавли,

Курлыча, потянулись к дельте Нила.

“Казбечину” с индийской коноплёй

Щелчком отбросив, вынуть парабеллум.

Смерть пахнет огородною землёй,

А первая любовь — травой и телом.

* * *

До колючих седин доживу

И тогда извлеку понемножку

Сотню тысяч своих дежавю

Из расколотой глиняной кошки.

Народился и вырос большой,

Зубы резались, голос ломался,

Но зачем-то явился душой

Неприкаянный облик романса.

Для чего-то на оклик ничей

Зазывала бездомная сила

И крутила, крутила, крутила

Черно-белую ленту ночей.

Эта участь — нельзя интересней.

Горе, я ли в твои ворота

Не ломился с юродивой песней,

Полоумною песней у рта!

* * *

Я смежу беспокойные теплые веки,

Я уйду ночевать на снегу Кызгыча,

Полуплач-полуимя губами шепча, —

Пусть гремят вертикальные реки.

Через тысячу лет я проснусь поутру,

Я очнусь через тысячу лет, будет тише

Грохот сизой воды. Так иди же, иди же!

Как я спал, как я плакал, я скоро умру!

* * *

Есть старый флигель угловатый

В одной неназванной глуши.

В его стенах живут два брата,

Два странных образа души.

Когда в ночной надмирный омут,

Робея, смотримся, как встарь,

Они идут в одну из комнат,

В руке у каждого фонарь.

В янтарных полукружьях света

Тогда в светелке угловой

Видны два женские портрета,

И каждый брат глядит на свой.

Легко в покоях деревенских.

Ответно смотрят на двоих

Два облика, два лика женских,

Две жизни бережных моих.

Будь будущее безымянным.

Будь прошлое светлым-светло.

Все не наскучит братьям странным

Смешное это ремесло.

Но есть и третий в доме том,

Ему не сторожить портрета,

Он запирает старый дом

И в путь берет котомку света.

Путем кибиток и телег

Идет полями и холмами,

Где голубыми зеркалами

Сверкают поймы быстрых рек.

* * *

А. Ц.

Как просто все: толпа в буфете,

Пропеллер дрогнет голубой, —

Так больше никогда на свете

Мы не увидимся с тобой.

Я сяду в рейсовый автобус.

Царапнет небо самолет —

И под тобой огромный глобус

Со школьным скрипом поплывет.

Что проку мямлить уверенья,

Божиться гробовой доской!

Мы твердо знаем, рвутся звенья

Кургузой памяти людской.

Но дни листая по порядку

В насущных поисках добра,

Увижу утлую палатку,

Услышу гомон у костра.

Коль на роду тебе дорога

Написана, найди себе

Товарища, пускай с тревогой,

Мой милый, помнит о тебе.

* * *

Цыганскому зуду покорны,

Набьем барахлом чемодан.

Однажды сойдем на платформы

Чужих оглушительных стран.

Метельным плутая окольным

Февральским бедовым путем,

Однажды над городом Кельном

Настольные лампы зажжем.

Потянутся дымные ночи —

Good bye, до свиданья, adieu.

Так звери до жизни охочи,

Так люди страшатся ее.

Под старость с баулом туристским

Заеду — тряхну стариной —

С лицом безупречно австрийским,

С турецкой, быть может, женой.

The sights необъятного края:

Байкал, Ленинград и Ташкент,

Тоскливо слова подбирая,

Покажет толковый студент.

Огромная русская суша.

Баул в стариковской руке.

О чем я спрошу свою душу

Тогда, на каком языке?

* * *

Сотни тонн боевого железа

Нагнетали под стены Кремля.

Трескотня тишины не жалела,

Щекотала подошвы земля.

В эту ночь накануне парада

Мы до часа ловили такси.

Накануне чужого обряда,

Незадолго до личной тоски.

На безлюдьи под стать карантину

В исковерканной той тишине

Эта полночь свела воедино

Все, что чуждо и дорого мне.

Неудача бывает двуликой.

Из беды, где свежеют сердца,

Мы выходим с больною улыбкой,

Но имеем глаза в пол-лица.

Но всегда из батального пекла,

Столько тысяч оставив в гробах,

Возвращаются с привкусом пепла

На сведенных молчаньем губах.

Мать моя народила ребенка,

А не куклу в гремучей броне.

Не пытайте мои перепонки,

Дайте словом обмолвиться мне.

Колотило асфальт под ногою.

Гнали танки к Кремлевской стене.

Здравствуй, горе мое дорогое,

Горстка жизни в железной стране!

* * *

Среди фанерных переборок

И дачных скрипов чердака

Я сам себе далек и дорог,

Как музыка издалека.

Давно, сырым и нежным летом,

Когда звенел велосипед,

Жил мальчик — я по всем приметам,

А, впрочем, может быть, и нет.

— Курить нельзя и некрасиво...

Все выше старая крапива

Несет зловещие листы.

Марина, если б знала ты,

Как горестно и терпеливо

Душа искала двойника!

Как музыка издалека,

Лишь сроки осени подходят,

И по участкам жгут листву,

Во мне звенит и колобродит

Второе детство наяву.

Чай, лампа, затеррасный сумрак,

Сверчок за тонкою стеной

Хранили бережный рисунок

Меня, не познанного мной.

С утра, опешивший спросонок,

Покрыв рубашкой худобу,

Под сосны выходил ребенок

И продолжал свою судьбу.

На ветке воробей чирикал —

Господь его благослови!

И было до конца каникул

Сто лет свободы и любви!

* * *

Ни сика, ни бура, ни сочинская пуля

иная, лучшая мне грезилась игра

средь пляжной немочи короткого июля.

Эй, Клязьма, оглянись, поворотись, Пахра!

Исчадье трепетное пекла пубертата

ничком на толпами истоптанной траве

уже навряд ли я, кто здесь лежал когда-то

с либидо и обидой в голове.

Твердил внеклассное, не заданное на дом,

мечтал и поутру, и отходя ко сну

вертеть туда-сюда — то передом, то задом

одну красавицу, красавицу одну.

Вот, думал, вырасту, заделаюсь поэтом —

мерзавцем форменным в цилиндре и плаще,

вздохну о кисло-сладком лете этом,

хлебну того-сего — и вообще.

Потом дрались в кустах, ещё пускали змея,

и реки детские катились на авось.

Но, знать, меж дачных баб, урча, слонялась фея —

ты не поверишь: всё сбылось.

* * *

Ю.К.

«Где с воробьем Катулл и с ласточкой Державин…»

В. Ходасевич

«О-да-се-вич?» — переспросил привратник

и, сверившись с компьютером, повёл,

чуть шевеля губами при подсчёте

рядов и мест.

Мы принесли — фиалки не фиалки —

незнамо что в пластмассовом горшке

и тихо водрузили это дело

на типовую серую плиту.

Был зимний вполнакала день.

На взгляд туриста, неправдоподобно-

обыденный: кладбище как кладбище

и улица как улица, в придачу —

бензоколонка.

Вот и хорошо.

Покойся здесь, пусть стороной пройдут

обещанный наукою потоп,

ислама вал и происки отчизны —

охотницы до пышных эксгумаций.

Жил беженец и умер. И теперь

сидит в теньке и мокрыми глазами

следит за выкрутасами кота,

который в силу новых обстоятельств

опасности уже не представляет

для воробьёв и ласточек.

* * *

Мама маршевую музыку любила.

Веселя бесчувственных родных,

виновато сырость разводила

в лад призывным вздохам духовых.

Видно, что-то вроде атавизма

было у совслужащей простой —

будто нет его, социализма,

на одной шестой.

Будто глупым барышням уездным

не собрать серебряных колец,

как по пыльной улице с оркестром

входит полк в какой-нибудь Елец.

Моя мама умерла девятого

мая, когда всюду день-деньской

надрывают сердце «аты-баты» —

коллективный катарсис такой.

Мама, крепко спи под марши мая!

Отщепенец, маменькин сынок,

самого себя не понимая,

мысленно берёт под козырёк.

* * *

У Гоши? Нет. На Автозаводской?

Исключено. Скорей всего, у Кацов.

И виделись-то три-четыре раза.

Нос башмачком, зелёные глаза,

а главное — летящая походка,

такой ни у кого ни до, ни после.

Но имени-то не могло не быть!

Ещё врала напропалую:

чего-то там ей Бродский посвятил,

или Париж небрежно поминала —

одумайся, какой-такой Париж!?

Вдруг вызвалась «свой способ» показать —

от неожиданности я едва не прыснул.

Показывала долго, неумело

и, морщась, я ударами младых

и тощих чресел торопил развязку.

Сегодня, без пяти минут старик,

я не могу уснуть не вообще,

а от прилива скорби.

Вот и вспомнил —

чтоб с облегчением забыть уже

на веки вечные — Немесова. Наташа.

* * *

Старость по двору идёт,

детство за руку ведёт,

а заносчивая молодость

вино в беседке пьёт.

Поодаль зрелые мужчины,

Лаиса с персиком в перстах.

И для полноты картины

рояль виднеется в кустах.

Кто в курсе дела, вряд ли станет

стыдиться наших пустяков,

зане метаморфозой занят:

жил человек — и был таков.

А я в свои лета, приятель

и побратим по мандражу,

на чёрный этот выключатель

почти без робости гляжу.

Чик-трак, и мрак. И всё же тайна

заходит с четырёх сторон,

где светит месяц made in China

и спальный серебрит район,

где непременно в эту пору,

лишь стоит отодвинуть штору,

напротив каждого окна —

звезда тщеты, вот и она.

* * *

Вот римлянка в свои осьмнадцать лет

паркует мотороллер, шлем снимает

и отрясает кудри. Полнолунье.

Местами Тибр серебряный, но пробы

не видно из-за быстрого теченья.

Я был здесь трижды. Хочется ещё.

Хорошего, однако, понемногу.

Пора «бай-бай» в прямом и переносном,

или напротив: время пробудиться.

Piazza de Massimi здесь шлялись с Петей

(смех, а не «пьяцца» — чёрный ход с Навоны),

и мне пришло на ум тогда, что Гоголь

берёзу вспомнил, глядя на колонны,

а не наоборот. Так и запишем.

Вот старичьё в носках и сандалетах

(точь в точь как северные старики)

бормочет в лад фонтану.

А римлянка мотоциклетный шлем

несёт за ремешок, будто бадейку

с водой, скорее мёртвой, чем живой.

И варвар пришлый, ушлый скиф заезжий

так присмирел на склоне праздной жизни,

что прошептать готов чувихе вслед

«Хранят тебя все боги Куна…»

* * *

Ружейный выстрел в роще голой.

Пригоршня птиц над головой.

Еще не речь, уже не голос —

Плотины клекот горловой.

Природа ужаса не знает.

Не ставит жизни смерть в вину.

Лось в мелколесье исчезает,

Распространяя тишину.

Пусть длится, только бы продлилась

Минута зренья наповал,

В запястьях сердце колотилось,

Дубовый желоб ворковал.

Ничем души не опечалим.

Весомей счастья не зови.

Да будет осень обещаньем,

Кануном снега и любви.

* * *

Чуть свет, пока лучи не ярки,

Еще при утренней звезде,

Скользить в залатанной байдарке

По голой пасмурной воде.

Такая тихая погода

Лишь в этот час над головой,

И наискось уходит в воду

Блесна на леске голубой.

Здесь разве только эти громки

Удары сердца в тишине,

Да две певучие воронки

Из-под весла на глубине.

Здесь жизнь в огрехах и ошибках

(Уже вчерашнюю на треть)

Легко, как озеро в кувшинках,

Из-под ладони оглядеть.

Она была не суетлива,

Не жестока, не холодна.

Всего скорее справедлива

Была, наверное, она.

* * *

Я был зверком на тонкой пуповине.

Смотрел узор морозного стекла.

Так замкнуто дышал посередине

Младенчества — медвежьего угла.

Струилось солнце пыльною полоской.

За кругом круг вершила кровь по мне.

Так исподволь накатывал извне

Вpемен и судеб гомон вавилонский,

Но маятник трудился в тишине.

Мы бегали по отмелям нагими —

Детей косноязычная орда, —

Покуда я в испарине ангины

Не вызубрил твой облик навсегда.

Я телом был, я жил единым хлебом,

Когда из тишины за слогом слог

Чудное имя Лесбия извлек,

Опешившую плоть разбавил небом —

И ангел тень по снегу поволок.

Младенчество! Повремени немного.

Мне десять лет. Душа моя жива.

Я горький сплав лимфоузлов и Бога —

Уже с преобладаньем божества...

...Утоптанная снежная дорога.

Облупленная школьная скамья.

Как поплавок, дрожит и тонет сердце.

Крошится мел. Кусая заусенцы,

Пишу по буквам: «Я уже не я».

Смешливые надежные друзья —

Отличники, спортсмены, отщепенцы

Печалятся. Бреду по этажу,

Зеницы отверзаю, обвожу

Ладонью вдруг прозревшее лицо,

И мимо стендов, вымпелов, трапеций

Я выхожу на школьное крыльцо.

Пять диких чувств сливаются в шестое.

Январский воздух — лезвием насквозь.

Держу в руках, чтоб в снег не пролилось,

Грядущей жизни зеркало пустое.

* * *

Без устали вокруг больницы

Бежит кирпичная стена.

Худая скомканная птица

Кружит под небом дотемна.

За изгородью полотняной

Белья, завесившего двор,

Плутает женский гомон странный,

Струится легкий разговор.

Под плеск невнятицы беспечной

В недостопамятные дни

Я ощутил толчок сердечный,

Толчку подземному сродни.

Потом я сделался поэтом,

Проточным голосом — потом,

Сойдясь московским ранним летом

С бесцельным беличьим трудом.

.....................................................

Возьмите все, но мне оставьте

Спокойный ум, притихший дом,

Фонарный контур на асфальте

Да сизый тополь под окном.

В конце концов, не для того ли

Мы знаем творческую власть,

Чтобы хлебнуть добра и боли —

Отгоревать и не проклясть!

* * *

Что ж, зима. Белый улей распахнут.

Тихим светом насыщена тьма.

Спозаранок проснутся и ахнут,

И помедлят и молвят: «Зима».

Выпьем чаю за наши писанья,

За призвание весельчака.

Рафинада всплывут очертанья.

Так и тянет шепнуть: «До свиданья».

Вечер долог, да жизнь коротка.

* * *

Раздвину занавеси шире.

На кухню поутру войду.

Там медный маятник, и гири

Позвякивают на ходу.

Кукуй, кухонная кукушка!

Немало в жизни ерунды —

Пахнет приплюснутая кружка

Железом утренней воды,

И вроде не было в помине

Меня на свете никогда —

Такие блики на гардине,

Такая юная вода!

Пусть в небе музыка играет,

А над моею головой

Комичный клювик разевает

Подобье птицы роковой!

* * *

Мы знаем приближение грозы,

Бильярдного раскатистого треска —

Позвякивают ведра и тазы,

Кликушествует злая занавеска.

В такую ночь в гостинице меня

Оставил сон и вынудил к беседе

С самим собой. Педалями звеня,

Горбун проехал на велосипеде

В окне моем. Я не зажег огня.

Блажен, кто спит. Я встал к окну спиной.

Блажен, кто спит в разгневанном июле.

Я в сумерки вгляделся — предо мной

Сиделкою душа спала на стуле.

Давно ль, скажи, ты девочкой была?

Давно ль провинциалкой босоногой

Ступни впервые резала осокой,

И плакала, и пела? Но сдала

И, сидя, спишь в гостинице убогой.

Морщинки. Рта порочные углы.

Тяжелый сон. Виски в капели пота.

И страшно стало мне в коробке мглы —

Ужели это все моя работа!

С тех пор боюсь: раскаты вдалеке

Поднимут за полночь настойчиво и сухо —

На стуле спит усталая старуха

С назойливою мухой на щеке.

Я закричу, умру — горбун в окне,

Испуганная занавесь ворвется.

Душа вздрогнёт, медлительно очнется,

Забудет все, отдаст усталость мне

И девочкой к кому-нибудь вернется.

* * *

Было так грустно, как если бы мы шаг за шагом

Хвойной тропинкой взошли на обветренный холм

И примостились бок о бок над самым оврагом —

Я под сосною, а ты на откосе сухом.

В то, что предстало тогда потемневшему взору,

Трудно поверить: закатная медная ширь,

Две-три поляны, сосняк и большие озера,

В самом большом отразился лесной монастырь.

Прежде, чем тронуться в путь монастырской дорогой,

Еле заметной в оправе некошенных трав,

Мы битый час провели на поляне пологой,

Долго сидели, колени руками обняв.

Помнишь картину? Охотники лес покидают.

Жмутся собаки к ногам. Вечереет. Февраль.

Там в городишке и знать, вероятно, не знают

Всех приключений. Нам нравилась эта печаль.

Было так грустно, как будто бы все это было —

Две-три поляны, озера, щербатый паром.

Может, и было, да легкое сердце забыло.

Было и горше, но это уже о другом.

* * *

И. Б.

Бывают вечера — шатается под ливнем

Трава, и слышен водосточный хрип.

Легко бродить и маяться по длинным

Аллеям монастырских лип.

Сквозь жизнь мою доносится удушье

Московских лип, и хочется в жилье,

Где ты марала ватман черной тушью,

И начиналось прошлое мое.

Дитя надменное с этюдником отцовским,

Скажи, едва ли ни вчера

Нам по арбатским кухням стариковским

Кофейник звякал до утра?

Нет, я не о любви, но грустно старожилом

Вдруг ощутить себя. Так долго мы живем,

Что, кажется, не кровь идет по жилам,

А неуклюжий чернозем.

Я жив, но я другой, сохранно только имя.

Лишь обернись когда-нибудь —

Там двойники мои верстами соляными

Сопровождают здешний путь.

О если бы я мог, осмелился на йоту

В отвесном громыхании аллей

Вдруг различить связующую ноту

В расстроенном звучанье дней!

* * *

Сегодня дважды в ночь я видел сон.

Загадочный, по существу, один

И тот же. Так цензура сновидений,

Усердная, щадила мой покой.

На местности условно городской

Столкнулись две машины. Легковую

Тотчас перевернуло. Грузовик

Лишь занесло немного. Лобовое

Стекло его осыпалось на землю,

Осколки же земли не достигали,

И звона не случилось. Тишина

Вообще определяла обстановку.

Покорные реакции цепной,

Автомобили, красные трамваи,

Коверкая железо и людей,

На площадь вылетали, как и прежде,

Но площадь не рассталась с тишиной.

Два битюга (они везли повозку

С молочными бидонами) порвали

Тугую упряжь и скакали прочь.

Меж тем из опрокинутых бидонов

Хлестало молоко, и желоба,

Стальные желоба трамвайных рельсов,

Полны его. Но кровь была черна.

Оцепенев, я сам стоял поодаль

В испарине кошмара. Стихло все.

Вращаться продолжало колесо

Какой-то опрокинутой «Победы».

Спиною к телеграфному столбу

Сидела женщина. Ее черты,

Казалось, были сызмальства знакомы

Душе моей. Но смертная печать

Видна уже была на лике женском.

И тишина.

Так в клубе деpевенском

Киномеханик вечно пьян. Динамик,

Конечно, отказал. И в темноте

Кромешной знай себе стрекочет старый

Проектор. В золотом его луче

Пылинки пляшут. Действие без звука.

Мой тяжкий сон, откуда эта мука?

Мне чудится, что мы у тех времен

Без устали скитаемся на ощупь,

Когда под звук трубы на ту же площадь

Повалим валом с четырех сторон.

Кто скажет заключительное слово

Под сводами последнего Суда,

Когда лиловым сумеркам Брюллова

Настанет срок разлиться навсегда?

Нас смоет с полотняного экрана.

Динамики продует медный вой.

И лопнет высоко над головой

Пифагорейский воздух восьмигранный.

* * *

Когда я был молод, заносчив, смешлив,

раз, в забвенье приличий, я не пошёл

ни на сходку повес с битьём зеркал,

ни к Лаисе на шелест её шелков.

А с утра подался на Рижский вокзал,

взял билет, а скорее всего, не брал,

и примерно за час доехал до… —

вот название станции я забыл.

В жизни я много чего забыл,

но помню тот яркий осенний день —

озноб тополей на сентябрьском ветру,

синее небо и т. п.

В сельпо у перрона я купил

чекушку и на сдачу батон,

спросил, как короче пройти к реке —

и мне указали кратчайший путь.

В ивах петляла Истра-река,

переливалась из света в тень.

И повторялись в реке берега,

как повторяются по сей день.

Хотя миновало сорок лет —

целая вечность коту под хвост, —

а река всё мешает тень и свет;

но и наш пострел оказался не прост.

Я пил без закуски, но не косел,

а отрезвлялся с каждым глотком.

И я встал с земли не таким, как сел,

юным зазнайкой-весельчаком.

Выходит, вода пустячной реки,

сорок лет как утекшая прочь стремглав,

по-прежнему держит меня на плаву,

даже когда я кругом неправ.

Шли и шли облака среди тишины,

и сказал я себе, поливая траву:

«Значит, так» — и заправил рубашку в штаны —

так с тех пор и живу.

Антологическое

Сенека учит меня

что страх недостоин мужчины

для сохраненья лица

сторону смерти возьми

тополь полковник двора

лихорадочный трёп первой дружбы

ночь напролёт

запах липы

уместивший всю жизнь

вот что я оставляю

а Сенека учит меня

* * *

В.Р.

Кирпич Толстого для отвода глаз

на парте, а украдкой из-под парты

слепую копию взахлёб читает кла сс

в дв адцатых числах марта.

Доска закатом злачным залита,

и невдомёк унылым педагогам,

чем там Элеонора занята

сперва с виконтом, после — с датским догом.

Физ-ра . « Чи -то- чи - ма-чи-ду-чи-ра » —

вот, собственно, и всё про эту Тому.

Но задница её! Но буфера!

Бреди давай по направленью к дому,

наперевес держа свою истому,

как будто в пику старому и злому

Толстому, Аракчееву добра.

Греши, пока грешится — твой черёд.

Нет опыта, чтоб задом наперёд

с равнением на вечную разлуку.

Чи -со- чи -весть до времени не в счёт,

и суета сует своё берёт,

когда на реках трогается лёд,

и барчуки насилуют прислугу.

* * *

“Или-или” — “и-и” не бывает.

И, когда он штаны надевает,

Кофе варит, смолит на ходу,

Пьёт таблетки, перепроверяет

Ключ, бумажник, электроплиту

И на лестницу дверь отворяет,

Старый хрен, он уже не вздыхает,

Эту странность имея в виду.

* * *

О.Т.

Обычно мне хватает трёх ударов.

Второй всегда по пальцу, бляха-муха,

а первый и последний по гвоздю.

Я знаю жизнь. Теперь ему висеть

на этой даче до скончанья века,

коробиться от сырости, желтеть

от солнечных лучей и через год,

просроченному, сделаться причиной

неоднократных недоразумений,

смешных или печальных, с водевильным

оттенком.

Снять к чертям — и на растопку!

Но у кого поднимется рука?

А старое приспособленье для

учёта дней себя ещё покажет

и время уместит на острие

мгновения.

Какой-то здешний внук,

в летах, небритый, с сухостью во рту,

в каком-нибудь две тысячи весёлом

году придёт со спутницей в музей

(для галочки, Европа, как-никак).

Я знаю жизнь: музей с похмелья — мука,

осмотр шедевров через не могу.

И вдруг он замечает, бляха-муха,

охотников. Тех самых. На снегу.

* * *

И.Д.

За соловьём не заржавеет —

овраги стонут и гремят,

и жизнь внезапно цепенеет

точь-в-точь один Хаджи-Мурат,

когда, своё волненье выдав,

он расплескал кувшин с водой,

внимая пению мюридов

под обречённою звездой.

* * *

Драли глотки за свободу слова —

Будто есть чего сказать.

Но сонета 66-го

Не перекричать.

Чертежей моих не троньте —

Нехорош собой, сутул,

Господин из Пиндемонти

Одежонку вешает на стул.

День-деньской он чёрт-те где слонялся

Вечно не у дел.

Спать охота — чтобы дуб склонялся,

Чтобы голос пел.

#Новости #Поэзия #Денис Объедкин #Культура #Видео #Культурная жизнь #Сергей Алиханов представляет лучших стихотворцев России
Подпишитесь