Ирина Перунова родилась в Воркуте в семье актёров Воркутинского драматического театра. Живет в Ярославле. Окончила Литературный институт. Член Союза писателей России. Стихи публиковались в журналах "Октябрь", "Новый мир", "День и ночь", "Воздух", "Мера", "Новая юность", "Плавучий мост".
Автор сборников "Кругосветные поля", "Коробок".
Стихи Ирины Перуновой - лучший Новогодний подарок, который останется с нами навсегда.
Жена священника, мать троих дочерей, Ирина Перунова долгие годы мечтала съездить из Ярославля на свою родину в Воркуту, и только недавно - в последних числах ноября - давняя её мечта сбылась. Она выступала в библиотеках, перед школьниками, читала стихи.
Ирина Перунова пронизана первозданным, безотчетным знанием, что поэзия, прежде чем стать духовным, насущным хлебом, и вернуться сторицей, должна пройти «путем зерна», и путь этот в судьбе подлинного поэта растягиваются на всю жизнь. Из Ярославля не залезть на шаткие, столичные, наспех сколоченные подмостки всеобщего немедленного признания.
Ирина Перунова и не пытается этого делать. Хотя в кондовом нашем понимании – из века в век! - «творческая судьба» - это проба творца на излом. Чтобы создать что-либо стоящее - поэту должно «мало не показаться». Для полноты и содержательности «творчества» в биографии поэта должны быть войны, ссылки, революции, идиотские цензурные запреты и преследования с конфискацией рукописей и книг. Для полноты творчества почему-то необходимы эвакуация, слежка, голод и тюремные очереди, с последующей гибелью, если ни в лагере, то, в крайнем случае, в драке на коммунальной кухне или - на худой конец - от запоя. Если поэт задохнулся под подушкой, на которой восседала его оборзевшая тварь-любовница – вот это мы понимаем...
В 20-м веке русским поэтессам, словно во вспомоществование великому таланту, были ниспосланы чрезвычайно трагические судьбы.
Модильяни, Гумилев, наконец сам товарищ Сталин, истязая сына и 15 лет пересылая его по казематам и лагерям, сделали все, чтобы сопереживая стихам, читая биографию Анны Ахматовой - после каждой строфы, после каждой фразы холодело сердце. А Марина Цветаева...
И теперь "по нашему" получается - только чудом «преодолев», «избежав» и ненадолго «уцелев» – поэт может создать что-либо стоящее.
Об этом лучше всего, назвав всё своими именами, сказала Ирина Перунова:
когда на лацканы цыплячьи
цепляли звёздочки с почётом
и цыц на цыпочках маячил,
пугая ленинским зачётом.
Так улыбался крошка дьявол
кудрявым ангелом Володей,
что только в камешке дырявом
из всех подобий и пародий...
Тем не менее, искренне считаю, что для творчества поэта - посильнее любого действенного испытания! самое трудное! - это полное отсутствие всех этих, порой чудовищных, испытаний. И для меня полная загадка - как родилось слепленное из воздуха стихотворение, действительно, словно новогодняя магия:
Достанемся судьбе
Такими дураками -
Скиталице сквозной,
Невнятной никому, -
Что вскрикнешь "воробей!"
Ты на летящий камень,
И станет воробей
По слову твоему.
Анатолий Найман, литературный секретарь Анной Ахматовой, и сам выдающийся поэт, пишет о творчестве Ирины Перуновой:
"Что должно произойти, чтобы стихи Перуновой были прочитаны не только как образчик поэзии, а и как образец? Один из. Из считанных, крайне немногочисленных. А ничего не должно. Я вспомнил, как Ахматова говорила:
«Поэт — это тот, кому ничего нельзя дать и у кого ничего нельзя отнять».
Вспомнил после большого перерыва, пятьдесят лет прошло. Тогда поэтических имён было мало, каждому знали цену.
Цена устанавливалась не из денежного эквивалента престижных премий, премии давали другим. А из того, чем, как и насколько беззаветно, какими то есть строчками и стоящей за ними личной судьбой оплатил своё имя его носитель."
* * *
Так болтает немой по дороге домой
стоязыкой рукой да порожней сумой.
Собеседник — не мой,
с кем он, Боже, болтает,
но, клянусь, его речь до Тебя долетает.
От таких строк - мурашки по коже!
Мне лишь того хотелось на веку,
на что никто уже не покусится,
и жизни лыко, льнущее в строку,
затем и льнёт, что в лапоть не годится.
Поэзия Ирины Перуновой настолько проникновенна, музыкальна, в её Созвучиях рождаются такие смыслы, что кажется, сам творец молний, древнерусский Бог Перун покровительствует теперь и русской Музе.
И вот подборка стихов:
* * *
Ещё одну ложку прими на дорожку,
но с горкой — от нищих щедрот —
поэзии горькую, в общем, морошку,
прости, если рот обдерёт.
* * *
Кофе крепкий. Даже очень.
Очень слабый — кто? — не вижу.
Каждый крепок, хоть непрочен,
если выпил свою жижу.
Каждый горек, кто не сладок,
если дно своё пытает:
есть на дне всегда осадок,
что не тает — тает — тает.
Извиняю, снявши пенки,
черноту скрипящей гущи —
поздно мне, тараща зенки,
в ночь гадать на день грядущий.
Рано — что? Плывёт завеса
дымовая-дымовая.
Заказав двойной эспрессо,
ухожу не допивая.
Сфинкс
В смысле шерсти какой с неё прок,
с лунной кошки по имени Лолла?
Тем прелестней надменный кивок
головы клиновидной и голой.
Мы-то думали: кошка — урод,
бедный Питер, больная природа…
Дураки! Экстремал петерболд —
не урод, а такая порода.
Полный блеск, абсолютная плешь.
Не найдёшь адекватно глагола,
только: «Ешь, моя девочка, ешь…» —
а себе под язык — валидола.
Гордый жест — от ушей до хвоста:
«Сами ешьте свои макароны!
Мир спасала моя красота,
и рыдали по мне фараоны!»
Марс
Реки на нём, огневидные реки.
И переходят себя они вброд,
пренебрегают, бегут от опеки
всех берегов и свиваются в свод
неба — на залитом тушью картоне.
Жалко, а нечем помочь комару,
влип, бедолага, и в лужице тонет.
Не прикасался бы лучше к перу
Метель
И не голову с плеч, а кепарик
с головы — или шапку шута
унесла в свой безумный гербарий
за беспечным круженьем листа
жести кровельной. Ибо летально
всё, что собственно жизнь. Или жесть.
Силой тяжести брезгует втайне,
шутовство норовит предпочесть.
Только жест завершается тише,
чем под снегом хрустят зеркала.
Что сказала во сне, повтори же,
муза-жизнь, ни двора ни кола.
Обернулась зарёванной бабой,
хлеба крошево в рот со стола
огребла и с улыбкою слабой
повинилась: «Как есть тяжела».
Дочки-матери
Пьяным не в стельку — с песней про Стеньку,
с года недельку трезвым не в дым,
встретим — не спросим,
где тебя носит
лысым, кудрявым, бритым, седым.
Восемь всего-то,
семь ли на фото
годиков лет тебе, нет тебе зим.
Есть тебе вёсен
семь или восемь,
мы тебя носим —
скоро родим!
Жизни не бойся,
смирно не стройся —
Игорь, Валера, Дима, Вадим? —
ужин согреем — Васенька, Ося? —
хочешь, Андреем — скоро родим!
Будешь Иваном, Павлом, Романом,
Костей Кравцовым, Шварцбергом А.
Небом насущным, хлебом румяным.
В ватнике рваном сдохни, зима!
Милости просим — мы тебя носим
самым любимым, самым любым,
купишь нам лодку, сщёлкаешь фотку:
все уплываем на Старый Надым!
Золушка
Бабочка пробует пищу ногами,
и нет на земле никакой моногамии!
Только горящий хрусталик глазной,
только хрустальный сандалик резной,
тапочка, туфелька, чок-башмачок,
в сердце забытый. Лети, дурачок.
Что тебе ад и зачем тебе рай,
рад бы, да поздно. Лови, примеряй!
* * *
Памяти поэта Василия Галюдкина
Всё, говорят, пропил.
Всё, говоришь, пропел.
Падая без стропил:
точка, тире, пробел…
Решка, орёл, Икар?
В Господе воробей.
Некому окликать.
Выдохся, оробел
здравый вороний карк.
Оторопи репей.
Тянет летучий скарб
облако на горбе.
Сора какого из…
видели, слышали-с.
Даром, что перья грыз
в Господе воробей.
Пуха тебе пера
набело и вдогон
понамело с утра
с собственных похорон.
Выкуси, приголубь
в зобе зерна аминь
и шелухи на рубль
ветру перезайми.
* * *
И эти — наспех — веретёнца
свивают в рыжие пучки
бессонницу воды и солнца,
и снова бабочки зрачки
то к волосам прильнут попутно,
то на плечо моё слетят —
следят? — не знаю, как зовут, но
до чего знакомый взгляд.
* * *
Ты по спирали, по краю воронки,
воронки без края, в какие края?
Верю — тобою, тобой — умираю,
выслушай мною и ты соловья,
выдыши ландыши, высмотри мною
всполохи белок в сосновом дупле
и молоко детской речи парное
мною впитай на мгновенной земле.
* * *
Табор снился, с места снялся
куцый табор воробьиный,
клюквы красные дробины
склюнув наспех.
Сок остался
на губах моих — не речью
и не горечью: к чему бы
клювы ангелов картечью
целовали спящих в губы.
Сок трезвящий, вкус колючий
кочевого настежь века,
отучающий канючить
спичек-соли, яйко-млека.
Научающий подножным
счастьем полниться задаром,
дробь на дробь в уме помножив
между стужей и пожаром.
* * *
Себестоимость воздуха ниже нуля,
подойдите поближе ко мне, тополя,
и за тёплого слова полушку
кислородом заправьте подушку.
Обещаю, что дам подышать -
кто захочет на ней полежать.
* * *
Мы им надежды подавали,
они с надеждой и ушли.
Остались лишние детали,
улики жизни на мели.
Давай их, лишних, не обидим,
а сотворим из них коллаж
и упакуем в створки мидий
зашитый в облако пейзаж.
А то да сё к седлу привяжем,
лошадку выведем на брег,
и побредём пустынным пляжем,
и перейдём в любви на бег.
Не то чтоб сами дорожили
стихами в профиль и анфас,
а потому что правда жили
те, что надеялись на нас.
* * *
Маша, ты видела смерть Фаэтона
в спичке, слетающей искрой с балкона,
всё удивлялась: «Ну как вам не жалко
маленькой спички, ведь есть зажигалка!»
Дружно дрожали, намокнув, реснички,
и дорожали в руке моей спички.
Я ли обижу тебя, дорогая?
Скажешь однажды: «Пускай, догорая,
жизнь пролетает высоким пунктиром
в этом ли мире, над этим ли миром —
лишь бы не местный мирок-коробок!»
Тихо и просто скользнёшь за порог.
Вот на какой себя мысли ловлю:
кажется, я тебя благословлю.
***
Останься на земле,
Не жди меня на небе:
Картошины в золе
И хлеба чернота
Поведают любовь,
И невесомый стебель
Поддержит небосвод
Всей немощью листа.
Оставишь по себе
Не дерево, не книгу,
Но самого себя -
И дерево шумит,
Страницы шелестят,
И теплою ковригой
День пущен по воде
Блаженной из утрат.
Достанемся судьбе
Такими дураками -
Скиталице сквозной,
Невнятной никому, -
Что вскрикнешь "воробей!"
Ты на летящий камень,
И станет воробей
По слову твоему.
Шип
Проникновенен, как никто другой.
С ладони сдуй и разотри ногой,
а всё ему твоё дыханье впору.
Он претендует, проникая в пору,
на львиный рык и соловьиный щёлк
и речь заики обращает в шёлк.
Вся нежность льва к своей смертельной ране
перепадает сумерками ране
засевшему в ней исподволь шипу.
Не обогнуть шершавую тропу.
Есть тьма проколов, проба на язык
великий и могучий. Он привык
быть сплюнутым, прямой потомок роз.
Не медный таз, так медный купорос
ему судья в соцветьях сорной кучи.
Но шум дождя — и снова прах летучий
скользит по ветру, ветром не судим.
Весь белый свет и тьма проколов с ним.
Бойцовый шип от розы ремесла.
Нет запаха. Но роза подросла.
* * *
В глиняной ямке свинцовый настой
птицей, лошадкой, рыбёшкой, звездой
дымно колышется, загустевая.
Жанна, чужая жена гостевая,
для мелюзги (где-то сгинул отец)
плавит в посудине ржавой свинец.
Каждый глядит в почерневшую кружку:
ждёт-выжидает подковку-игрушку,
птицу, лошадку… Нечаянный жест —
вылился в глине не голубь, а крест.
Серый, с подтёками. Крест не ахти.
Каждому надо с подковкой уйти,
с птицей, рыбёшкой, звездой, наконец!
Крест не игрушка. А просто свинец.
Выбросить страшно. И страшно принять.
Дурочке Жанне дана благодать
в голубя крест и в звезду переплавить.
— Ведь ничего невозможного, да ведь?
На тебе звездочку! Голубя на!
Чёрная кружка. Чужая жена.
* * *
В худую варежку зимы волхвами —
снежные холмы уходят, проседая.
И ель, совсем седая,
хоронит рыхлою полой
свой детский страх перед пилой
и держит оборону
в надежде, что не трону.
Ты обозналась. Не дрожи.
Смолистых высей этажи
оспаривает птица,
мне ж только рукавица
и любопытна: с краю нить
чуть потянуть, подраспустить
и угадать в кругу дыры
благословенные дары.
Пещеры вязаная тишь,
и, кажется, сопит малыш.
* * *
Зачем я вижу всех детьми:
и деда, ветхого деньми,
тёть-богомолок — Вер и Надь,
и плохишей-героев дядь,
и в серединке — мамой
любуюсь, детской самой.
Они вдали. А вот и я:
над жаркой чашкою дитя
склоняется — и в чайной гуще
глаз отражается хитрющий,
весь ликование и весть:
ах, люди детские, я — есть!
Жизнь пахнет яблоками встреч,
и больше жизни наша речь —
неоспоримое ура
и тем, кто был ещё вчера,
и тем, кто будет вскоре:
я есть — и все мы в сборе.
Никто никем не отменён,
есть наше время у имён.
Моя прекрасная родня,
давно минувшая в меня,
на свет глядит моим зрачком
и ловит бабочек сачком.
Куриный бог
1.
Все записались в следопыты,
скажи, доподлинно пытали,
но чьи следы? И кем забыты
песком забитые сандали?
Поистрепавшиеся обе
подмётки те — с ладонь едва ли,
одно, но пламенное хобби
за два сезона не предали:
презрев изо и оригами,
по берегам — в щебёнке, в иле
искали бога под ногами.
И находили.
2.
А за курение корили
с пелёнок, но не пеленали.
О нас молился бог куриный,
с карандашом шуршал в пенале,
когда на лацканы цыплячьи
цепляли звёздочки с почётом
и цыц на цыпочках маячил,
пугая ленинским зачётом.
Так улыбался крошка дьявол
кудрявым ангелом Володей,
что только в камешке дырявом
из всех подобий и пародий
душа мизинцем в заусенцах
мечту о чуде колупала.
Так отлетал с ударом сердца
сургуч печати пятипалой.
3.
Их семь болтается на леске,
игла лишь в этого не вхожа,
малым мала дыра в довеске
семи богов, кремниста кожа.
Подсуетись, кому он нужен,
восьмой, с едва пробитым боком.
Потоньше нитку, детка, ну же!
Потуже узелок, и — с богом!
4.
“Шорна курис нада режить… Он ленива…
Он яишка не делать, он сыплатка не сижить.”
А. Погорельский,
«Чёрная курица»
О чём там курица не птица
Алёшу-голубя просила,
почто кухаркина косица
петушьи головы косила
в тиши рождественских вакаций?
Обидно, милая Чернуха,
но ты из тех галлюцинаций,
что ни пера с тебя ни пуха.
И я, как водится, со всеми
глумясь над сказочкой старинной,
зачем ты — спрашивала — семя
травы волшебной коноплиной
ссудила отроку Лексею?
Король откланялся со свитой.
Взор голубиный гол, рассеян,
забит косяк длиною в свиток.
5.
Пускай букетик курослепа
моргает в кружке из-под пива
и лужи пенятся свирепо,
у ливня требуя долива.
Никто не трезв на постоялом
дворе печали беспечальной,
миф о прописке постоянной
распотрошили, развенчали,
упаковали в чемоданы,
забили в мусорные баки.
На выход очередь. В начале
босые кошки и собаки,
за ними барственная стайка
поэтов-дворников и дворня.
Листву дословно пролистай-ка
до в кровь ободранного корня.
Вот-вот сорвётся время с петель,
урок несмазанного пенья
перекричит незримый петел,
пора разбрасывать каменья.
Сдан инвентарь, и ключ отобран,
отключен свет на полуслоге.
Уходит родина подробно.
Растёт дыра в курином боге.
* * *
Кто накрыл покосившийся остров
облаками на восемь персон,
обошёлся музы кой без тостов ́
и забвением без похорон.
Я, восьмая, возьму, что оставят
остальные, — восьмой, остальной,
и когда моё сердце проявят,
в нём обрящется контур стальной.
* * *
А всего и хотелось —
слушать ветер на пне,
чтобы птице летелось
в назидание мне,
чтоб траве шелестелось
и шуршалось жуку,
жизни пряность и прелость
осыпаяа в строку.
ДРАХМА
1.
Невысокий слог у любви порой,
так заходит Бог в твой закут сырой,
говорит: прими двести грамм, сынок,
и неси свой крест ведь и Я не мог.
Плыл горе в подол, огребал лицом, ́
и оставлен был на кресте Отцом,
и, затёкшим глазом вбирая явь,
шевелил едва языком: оставь
им грехи, Отец, небывалые.
Не в себе они, дети малые.
2.
За тридцать сребреников? Нет,
за пачку сахара и «Примы».
Не поторопишься чуть свет —
последним в очередь не примут.
За тридцать сребреников? Нет,
за пайку сумрачного хлеба,
за отсыревший тот кисет,
за телогрейку цвета неба.
3.
Ангел пел, а может, хор.
Восемнадцать лет с тех пор,
а ведь помню, помню…
Вор, обобрал себя до нитки
и завидую улитке:
хорошо в траве ползти,
на себе свой дом везти
до — калитки, за — калитку,
закалила жизнь улитку.
Кто бы выстрелом в упор
убаюкал мой позор —
всё бы дело! Сам хотел,
да не вышло — Ангел пел.
4.
А сказали бы ему:
плохо в мире одному,
хочешь, вместе будем жить,
полно душу ворошить —
эту нищую суму, я её не отниму.
Но подашь её однажды
в руки Богу самому —
может, Он в суме пустой
и отыщет золотой.
5.
А за собственной подкладкой
с вороватою повадкой
шарить вам не приходилось?
Закатилось, закатилось!
6.
Напившись чаю, разве можно
мечтать о млечности
простора на полпути к Святому Граду,
где каждый жив и нет меня?
А собеседник мой молчальный
встаёт, и белою рогожей ложится
свет ему на плечи
степного дня.
* * *
Так умирают древоцветы. ́
В посюсторонней желтизне
уже не всуе входят в лето
и прилучаются весне.
И, снега бремя принимая,
в просторном воздухе парит
ветвь лучезарная, немая
и высотою тень поит.
* * *
Лишь воздух-пасынок и девочка-вода
да приживалка махонькая осень
неволят сердце биться иногда,
как вспоможенья у глухого просят.
Перебирают пёрышки, лузгу,
голимой веткой ветер погоняя.
И я ловлю в проветренном мозгу,
что им сейчас недальняя родня я.
Мне лишь того хотелось на веку,
на что никто уже не покусится,
и жизни лыко, льнущее в строку,
затем и льнёт, что в лапоть не годится.
Ты помнишь песню про шумел камыш?
Кто не шумел, мой ангел, кто не гнулся?
Зачем сегодня каменный молчишь
и в первый снег с утра переобулся?
Как будто с кем-то споришь на щелчок
невидимого фотоаппарата
и до сих пор глядишь в его зрачок
сам на себя, как в точку невозврата.
Перелетело, вникло, налегло
на фотографий выстуженный ворох
последней спички лёгкое крыло —
и кажется прощеньем каждый всполох.
Дверь-облако дрожит от сквозняка,
просторен дом над камышовой рощей.
Восходит снег. И тень твоя легка
на бледном снимке с панорамой общей.
Читая подобные стихи испытываешь счастье.
* * *
Шёлковыми ботами шли, по фене ботали,
ближними воротами в дальние края.
Были все мы новые, платья не кондовые,
белые оборочки — не мешки старья.
За полночь, поверишь ли,
день стоял всамделишный,
рыбы шли, и птицы шли, косяками шли,
чухали канавами
волки с волкодавами
чудами двуглавыми
в розовой пыли.
Часовые выцвели —
ни часов, ни выстрелов,
ни погон, ни лычек, ни…
лютики в овсе.
Господи, присни меня дочери за Вычегдой:
я не холм без имени,
я иду как все.
* * *
За танец с веером — сторицей.
Ещё вы помните стихи,
те, что прочли императрице
на детском утреннике? И
Петров, Катаев ли, Олеша
утешен был, молясь на вас,
и взвешен, словно горсть черешен,
нашелся лёгким в самый раз?
Году, напомните же, в тридцать…
Катаев, Зощенко, Покрасс?
Как долго плакал брак счастливый,
за пожеланием всех благ
кого тянули из петли вы,
кто за собой тянул в ГУЛАГ?
Два попугайчика цветастых
в одних наручниках судьбы.
Казалось бы, Господь воздаст и
напоит ещё с губы.
Птичка
Валентине Васильевне Сперковой
— Что ж ты, птичка-невеличка,
с Муркой споришь-то?
Где заначка, твоя нычка,
твоё чёрт-те что
никудышное, драчливое, ушастое —
куда вышло, улетело-то, где шастает?
Отсырела твоя спичка,
больше нетути!
Ну какая ты москвичка —
копоть в перхоти.
Бурки белые у Мурки,
бурки фет-ро-вы,
брось чирикать против шкурки,
против ветра выть.
А на Мурке рукавички —
пух, перо, туман,
а у Мурки-мурманчанки
с опером ро-ман…
Легче пуха, легче праха,
легче пепла вся,
задрожала горе-птаха
да распелася:
отлетело моё счастье,
не споймали — ввысь,
отыграла с Муркой в жмурки,
отбоялась, брысь!
Уронили мишку на пол
“Стихи и звёзды остаются…”
Георгий Иванов
За эти норки-чернобурки
с полётом в собственном авто
пять лет цитировали урки
вам в норах Агнию Барто:
как Мишку на пол уронили,
потом поставили на кон.
Как почки, лапочки отбили
и тронулся умишком он.
Стихи и звёзды оставались
глотать венозное вино,
но вы звездой не назывались,
и было вам не всё равно,
что Мишку на пол уронили,
потом поставили на кон,
что в общей яме схоронили,
что смотрит он со всех икон.
* * *
«Люблю, целую, скоро бу…»
А где ты бу, на том — табу.
Без уточнений: или-или,
не любопытствовать просили,
звонит по ком в траве тайком
июньским тоненьким деньком
сей колокольчик синий-синий.
АКТЕР
Мазни по сердцу гримом —
и мимо, мимо, мимо,
ещё поговорим о
Риме № 3,
пока суфлёр заплечный
грозит геенной вечной,
ах, Ангел мой увечный,
прошу, не истери.
По огненной геенне
иду себе не гений,
насвистывая танго, ́
а может быть, танго,́
на дураков в геенне
нет никаких гонений:
не плохо, друже, хуже,
чем было до того.
Мазни по сердцу гримом
и ври неоспоримо,
не все дороги к Риму,
случаются и от.
Не верит Станиславский,
а Мейерхольд — смотри, он
на вы, на вы, на выход
из цирковых ворот.
* * *
Дёрни за верёвочку, девочка, отверзнется
дверочка ли, дверище,
верь ещё, вот-вот…
Обманулась ласточка — грозовая вестница:
«Берегись, окрашено!
Не входи, убьёт!»
Кукловод отвяжется, длинною покажется
куцая верёвочка, серая пенька.
Каждому по вере, но
смерти нет, проверено.
Только где откроется —
тайна велика.
***
Теряя ключи, забывая пароли,
вперяя вопрос в облака перьевые,
с ремарками вызубрив первые роли,
хотя не предложат и роли вторые,
ни брассом, ни кролем житейское море
смирить не пытаясь. От качки до качки –
назад отмотав, разгляжу при повторе
себя в бултыханиях смелой собачки.
Она за буйки… Интересное дело,
как будто за брошенной Господом палкой!
Ей тоже в тумане, похоже, белело…
Ни глупой она не казалась, ни жалкой.
Так вот и меня – никогда не пороли,
ни в детстве, ни в смысле обид – переносном.
И не было мне ни покоя, ни воли,
лишь детская вера на свете на взрослом.
ВЕСТНИК
Голубь лазоревый. Может, зелёнкой
выкрасил гулю какой-то балбес?
Что же до зрителей с психикой тонкой,
вне подозрений посланец небес.
Головы к небу задрали подруги,
три неофитки из тех выпускниц
школ благородных девиц кали-юги,
сами диковенней крашеных птиц.
Эта – Фотиния. Светка, короче,
в чем-то закрученно-алом до пят.
Та – в золочёных браслетах сорочьих,
и до бровей помрачительный плат
голубю в тон… подтверди, Вероника!
Я то и вовсе в мужицкой джинсе:
девочка, мальчик? Поди разбери ка,
вроде пацан, но при длинной косе.
Зыркает голубь на нас непредвзято,
мы, изумленные – на сизаря.
«Светлое завтра» из кадра изъято
и, вероятно, изъято не зря.
Чтобы запомнили вспять ликованье,
к матушке Ксении первый визит:
думали, души несём на закланье,
вышло – дешёвенький свой реквизит.
Чтобы заштопали швы девяностых
в памяти нашей и etcetera
окна икон на Васильевский остров,
голубь лазурный над чашей двора.
Madeleinea Lolita
Такая бабочка над ним
крылатый размыкала нимб,
как поцелуй Христа в чело –
такое небо в ней цвело,
что мальчик выгнулся до дна
своих зрачков, и дно двойное
его вело, куда вольно ей.
Мелькнёт – и снова не видна.
Он видел рай. Я вижу ад.
В музее выставленных вряд
четыре тыщи экземпляров
павлиноглазых фей, икаров…
Сачок-рампетка под стеклом.
Ты им, как вид, была открыта,
нимфетка, бабочка lolita,
и поздно сожалеть о том.
Лес препарирующих игл
омыт лучами детских игр.
Пыльца на пальцах – кровь почти,
но в старце мальчика почти.
Средь радуг мёртвого эскорта
вне зоны действия сети
прости, прости его, прости!
Смахни с лица морщины чёрта!
АРФА
“И внемлет арфе Серафима…”
А. С. Пушкин
Тридцатые годы, но время не суть.
По лестнице старую арфу несут
под марши Осавиахима
недюжинных два Серафима.
Петров Серафим
и по правую с ним
вполне себе Кац,
но и он Серафим.
Так звёзды легли и берёзки,
что в паре работают тёзки.
Взывают ли трубы, ревёт грузовик
изнаночным эхом бравурных музык
у выхода… Дивная, Вы хоть,
внемлите себе, это – выход!
Ваш выход, сударыня!
Да, «запасной».
Вот-вот полыхнёт нашатырной весной
сквозь ваши чехлы и обмотки
от центра Москвы до Чукотки.
В избытке у свежей гармонии нот
на лестничный ваш молчаливый пролёт
в заверенном званье балласта
во славу Екклесиаста.
Труба ли взывает,
гудит ли клаксон,
бесполая Муза, как мальчик-гарсон,
вам двери придержит на Вы и,
не морщась, возьмёт чаевые.
ГОЛОСА
Тысячекратная тьма повторенья
танца теней Саломеи с Иудой.
– Нет!
Еще Иродова даренья
нет!
Не вернулись посыльные с блюдом,
нож не рождён ещё.
Незачем, нечем,
некому…
Спящий во чреве Предтечей
день не восстал.
– Удались, удали!
Жорж приглашает на вальс Натали.
Нежный румянец прильнул к эполете…
Танец как танец. Дети как дети.
СНЕЖИНКА
Падал снег под диктовку: Пишите, пушист…
На детсад, на парковку глядел хорошист,
забывая, о чём диктовали, ботан,
отмечая иные детали – что там
кто-то плачет о нас!
Восьмигранная весть –
монограмма слезы…
Кто-то есть!
И не то чтобы въяве,
но чьи-то шажки,
будто дети играют слезами в снежки
или слёзы играют в узорах и без
наплывающих настежь небес.
***
Совсем не нужно быть морковью
чтоб видеть тёрку изнутри
и расписаться рыжей кровью
в полнеба почерком зари
«Здесь был Борис».
Для справки: Рыжий.
Проездом в город Уфалей.
А ты борись: морковку выжал,
на треть стакана сливок влей.
Иначе – мигом витамины
из сердца высосут слова.
Он в небе был, там те же мины
по типу «Чёрная вдова».
За каждым облаком «гостинец»,
за каждой терцией минор.
Там выживает пехотинец,
где подрывается минёр.
В порядке бреда обезвредит,
с небесных вынесет полей
одну, другую… и уедет
на третьей – в город Уфалей.
***
Исчезает с рабочего наспех стола
из немногих любимое фото.
Кем он был для тебя?
Кем ему ты была?
Да ни кем, в самом деле!
Вот то-то.
Что даёт тебе право просить «ни о ком»?
Помолчи! – пустоте отвечаю, –
Будь он трижды со мной на земле не знаком,
а его Воскресения – чаю!
НЕОФИТКА
Верблюжье, то, почти шинель –
твоё пальто, а больше не в чем.
Зато чужую ношу не
внове принимать на плечи.
Ты так легко спешишь на зов
звезды, не видимой отсюда,
как-будто к шествию волхвов
примкнула – на правах верблюда.
И вот несёшь в свой Вифлеем
надежду, ладан, мирро, смирну.
Немного личного совсем,
по нитке собраного с миру:
пелёнки, смеси, ползунки,
две соски, смену распашонок.
Не отвечали на звонки,
но дар твой примут, верблюжонок.
Там на любую мелочь спрос,
где чью-то жизнь вмещают сутки.
– Ты подожди меня, Христос,
не плачь. Ну, вот и «Дом малютки».
***
Забывчивая, да. Отходчивая? Очень.
Мой пропуская тост, острит на брудершафт
с какой-то шантропой, с ромашками обочин,
и спьяну тополя ей песенки шуршат.
Мне всё казалось, жизнь – то мачеха, то мама,
но девочка она. И я её древней.
Дерзит мне: «Отвяжись!»
Боюсь, влюбилась в хама,
а я переживай, как дурочка, о ней.
Я жизнь переживу. Давай в неё не плюнем,
хорошая она и смерти не глупей.
Пускай себе идёт коричневым июнем,
нас отрясая вдруг, как с платьица репей.
Не спрашивай: пошло уместней здесь иль пошло.
Не брезгуй словарём. Умрём, но без обид.
Клянусь, что всё прошло. Что ничего не в прошлом.
Что жизнь ещё идёт. Но больше не болит.
***
Ежели не в настроении –
вежливость по боку, но
к Машеньке, Лизоньке, Ксении
будьте добры всё равно.
Даже с дурными замашками
дяденек, тётенек-вамп
Ксюшками, Лизками, Машками
их не зовите! Я к вам
в чёрствые ваши обители
выроюсь из-под земли,
если вы, люди, обидели
Машеньку, Ксюшеньку, Ли…
Ангелы ваши Хранители
загодя плачут вовсю:
– Дурни, зачем вы обидели
Машеньку, Лизоньку, Ксю?
Лучше война, истребители!
Вкупе сума и тюрьма!
Просто вы, люди, не видели
их разъярённую ма...
Десять секунд до катарсиса
дай вам Господь добежать!
Дальше не ждите оазиса.
Плохо детей обижать.
ПЕРЕВОД
«Есть блуд труда и он у нас в крови».
О. Мандельштам
Пока я чуду поперёк
стою за точность перевода,
в траве безумствует пророк –
кузнец речей иного рода.
Утроив солнечную прыть
кузнечик тот
и чуйка птичья
не трусят слуха окропить
живой водой косноязычья.
Хоть весь словарь перетолкут
и вестью весть перетолкуют,
но каждый камень или прут
они споют как алилуйю!
Так не податься ли мне от
безумцев праздных огородом?
Мой перевод их переврёт
и не цветком пахнёт, а потом.
На то и есть он, блуд труда!
Блудница, да. Но дай мне чуда:
Переведи меня Туда,
Господь, не вычеркнув отсюда.