Posted 22 июля 2017, 07:05

Published 22 июля 2017, 07:05

Modified 8 марта, 01:48

Updated 8 марта, 01:48

Олег Хлебников: "Чтоб попасть на этот карнавал, в очередь за смертью я стоял"

22 июля 2017, 07:05
Сегодня в рубрике "Поэт - о поэтах" Сергей Алиханов представляет Мастера, который давно и бесспорно входит в "высшую лигу" российского поэтического сообщества - Олега Хлебникова.

Олег Хлебников родился в Ижевске в 1956 году. За это время написал полтора десятка поэтических сборников - Наедине с людьми”, “Город” (повесть в стихах), “Письма прохожим”, ”Местное время”, “Железная дорога”, “Наземный переход”, “На краю века”, “ Жёсткий диск”, «Русская книга”, “ Инстинкт сохранения”, “Люди страстной субботы”, “На небесном дне”, “Крайний”... Как результат и признание - его многочисленные звания и награды: премии «За лучшую первую книгу», «Венец », журнала “Дети Ра”, Новая Пушкинская премия «За совокупный творческий вклад в отечественную культуру», Золотой Крест за Заслуги Республики Польша... Хлебников - кандидат наук по кибернетике. В 1991—1995 он был еще и секретарём СП Москвы.

Из произведений Олега Хлебникова больше всего я люблю его ностальгическую поэму «Улица Павленко» - по названию центральной улицы писательского поселка Переделкино.

В поэме множество имен, отчеств, инициалов. В Переделкино, - где уже многие годы живет и сам Хлебников, – поэты прибыли, потом «убыли», и здесь остались только их имена.

Сейчас Переделкино, благодаря усилиям чиновников, сместилось в черту столицы. Гигантская квашня мегаполиса обтекла поселок со всех сторон, но память о поэтах сохраняется: дача-музей Пастернака и Чуковского (где Олег Хлебников дал видео-интервью “НИ”), музеи Окуджава и Евтушенко... Литературный заповедник, ареал.

В свое время поэтов поселили в Переделкино отнюдь не того, чтобы теперь здесь впоследствии были их музеи. Компактное проживания "товарищей писателей" существовало и в самой Москве - в Лаврушенском переулке жили Луговской, Сельвинский, Каверин, Катаев, Пастернак. Существует и по сей день «аэропортовская колония» членов союза.

«Сей колхоз устроил Сталин по леоновской наводке» - начинает свою поэму Олег Хлебников.

«У меня нет для вас других писателей» - сказал устроитель колхоза, а эти вот, собранные для работы в одном месте писатели - есть. Вот с ними и работайте. "Работники" же в погонах сами хорошо знали, что значит эта идиома. Так были созданы все условия для эффективного управления творческим процессом.

Однако, гениальный план не сработал.

Получилась совсем не то, что замышлялось.

В поселке Переделкино возникла поэтическая среда, которая стала жить и развиваться по своим законам, вопреки “воле партии”. В Переделкино возникло устойчивое поэтическое пространство. Сформировалось и стало генерировать такой силы лирическое поле, что вскоре вся советская страна заболела поэзией.

Имена, упоминаемые в видео-интервью, и в поэме Олега Хлебникова неразрывно и навсегда связаны с небывалым и неповторимым интересом к поэзии, который был в России в 60-70 годы прошлого века. В поэзии стали искать, и неожиданно стали находить ответы на неразрешимые и, как мы теперь видим, не разрешенные, извечные российские вопросы. Но тогда всем казалось - еще вот-вот, еще одна удачное повторение согласных звуков - аллитерация, сногсшибательная рифма, тончайший намек - и произойдет сдвиг в самой жизни страны.

«Хоть на нее рассчитывали мало, поэзия надежд не оправдала» - написано позже, но в то время на поэзию как раз рассчитывали, и всерьез.

Поэтической пощады никому не было: поэты уже не только в своем тесном переделкинском кругу, а неожиданно со всех эстрад стали обличать, призывать, бичевать “совок” и пр. В семидесятые годы, реалиями которых дышит поэма Хлебникова, поэты и к друг другу относились отнюдь не щепетильно. На укромных аллеях поселка дорогие друзья обменивались язвительными, анонимными - и легко разгадываемыми эпиграммами:

Я хотел бы жить, как Роберт,

И как Роберт умереть.

Чтоб по первому разряду

Хоронил меня ЦКа.

Чтоб стоял Софронов рядом - (тогда - главный редактор журнала "Огонек")

В образе большевика...

Но все же поэзия тогда была жизнью не только подмосковного поселка - ею жила вся страна!

Чтобы уверить в этом нынешнее рыночное поколение, назову поразительные цифры: коммерческий рекорд держит брошюра стихов Рильке в переводе Евг. Витковского - книжка эта продавалась на «черном книжном рынке на Кузнецком мосту”, при маркированной цене 5 копеек - за 5 рублей! - стократным номиналом! На эти деньги можно было съесть первое и второе в неподалеку расположенном шикарном ресторане «Метрополь».

Поэтический сборник «Катер связи» Евг. Евтушенко при цене 35 коп. – продавался в тридцать раз дороже!

Первый сборник Осипа Мандельштама в серии "Библиотека поэта" вообще нельзя было купить ни за какие деньги, хотя этот синий том вышел тиражом 15 000! Говорили, что 14 тысяч было сразу отправлено за рубеж в “русские магазины"...

Поэтическое пространство, существовавшее в Переделкино почти полвека, несомненно, споспешествовало российским социальным переменам. Блистательная поэма Олега Хлебникова показывает, что советская власть не зря опасалась сочинителей.

В доказательство, приведу цитату из сенатского постановления 1826 года, признавшего стихотворение Александра Пушкина «Андрей Шенье в темнице» :

«очень соблазнительнымъ и служившимъ къ распространению въ неблагонамеренныхъ людяхъ того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространствеъ».

Пушкинское пространство, возникнув в лицейском поэтическом общении, распространилось, расширилось – «от финских хладных скал до пламенной Колхиды», «от Перми до Тавриды» и через столетие изменило Российскую империю.

Повторным возникновением, флуктуацией пушкинского пространства была в прошедшем 20-ом веке переделкинская поэтическая среда.

И вот - поэма и подборка стихов Олега Хлебникова:

УЛИЦА ПАВЛЕНКО

ВЯЧЕСЛАВУ.

ЖИЗНЬ ПЕРЕДЕЛКИНСКАЯ

" Прости меня, прости, прости, я виноват;

Я в маскарад втесался пестрый…"

Семен Липкин

* * *

Сей колхоз устроил Сталин по леоновской наводке.

Показатели блистали в каждой сводке.

Своевременных романов были высоки удои.

Беспегасных графоманов взяли в долю,

в пастухи определили, колокольцами снабдили —

дили-дили — дили-дили… А по ком они звонили?

А по всем — от звезд столичных и до самых до окраин.

Шел в колхоз единоличник, и в усы бабачил Каин.

Сам определял — на племя или на убой барашка.

Беспробудно пил все время председатель Алексашка.

А потом Хрущов колхозу отдавал распоряженья,

сколько и куда навозу выливать без промедленья.

Перевылили маленько в огороде Пастернака,

что на улице Павленко — возле поля и оврага.

Там теперь музей за это. Впрочем — с каждым днем ветшает

и, в отличье от поэта, вечностью не утешает.

Как и все это селенье на окраине вселенной,

с новорусским привнесеньем, с полусонным населеньем.

Часть I

1

Посреди вечерней тьмы густой

только храм светился золотой

да еще кабак сверкал бриллиантом,

да собаки лаяли дискантом

между сей обителью и той.

Все, что хочешь, — лучше, чем ничто.

Тьма над головой и под пальто.

Тьма везде — в любом приделе храма,

В шуточках гуляющего хама,

в мертвецах, играющих в лото.

С ними я до одури играл,

числа выкликал и заклинал —

не вытягивалось “девяносто”.

Свечи из нетлеющего воска

продлевают жизни карнавал.

Слышал, в позапрошлом феврале

так мело, мело по всей земле,

словно снегу не дано предела.

Но свеча твоя не догорела —

и не на столе, а в алтаре.

А на даче сорок лет не спят.

Рядом бродит сын твой — староват

стал сынок, завел за спину руки… —

по тропе твоей любви и муки,

там, где днем туристы гомонят.

Он заходит в полночь в кабинет

твой просторный, где и книжек нет —

стол да плащ, кушетка, кресло, кепка,

сапоги, сработанные крепко…

Он — твой грэевский автопортрет.

Надевает плащ — велик слегка.

Обувает оба сапога —

оба впору. И несут, как в сказке,

к озеру в резном багете ряски

с ивой, не отплакавшей пока.

Ива деревенская одна

там осталась, где жила она,

милая красавица-полячка,

жизни уплывающей подачка

и твоя последняя вина.

Мы с тобою, праведник Борис,

не во времени пересеклись —

только в этом выпавшем пространстве,

где летят деревья в жажде странствий

по небу, пролившемуся ввысь.

И в соседстве со свечой твоей

я поставлю свечку поскромней

за другого грешника Бориса.

И опять тревожно и капризно

от нее взовьется рой теней.

Как же он гудит над головой! —

этот рой: “…Труба, трубы, трубой…

Вот и лето… Лета, Лорелея…

Я, я, я… А строю на песке я…

И не все ль равно в какой пивной?..”

Посреди вселенской тьмы густой.

2

…Ну а эту свечку я поставлю

за Арсения,

за него молиться стану

во спасение,

за его письмовник-подорожник

посеребренный,

за пустующий треножник

неколеблемый.

За Давида помолюсь — за царствие

небесное:

хоть пображничают в братстве

по-над бездною.

За Владимира, Булата, Валентина, Юрия,

Иосифа —

дай им всем лозу лазури,

чтобы досыта.

Вот свеча за Александра —

где за здравие? —

чтобы все его досады

нас оставили,

чтобы спала пелена с библейских

глаз его —

злые брызги волн летейских

встретить ласково.

За Андрея, Беллу, Женю,

Юлия, Евгения.

Подари им, как блаженным,

дни забвения,

славу, крепкую на вид,

да шоколад еще…

И пройду, из храма выйдя,

мимо кладбища.

3

Приемный покой при погосте.

Но мы здесь не гости — бросьте! —

шеренга смертельно больных:

слепые, глухие, в коросте

обид — и не сыщешь иных.

И все мы болтаем без толку,

чтоб только не зубы на полку,

чтоб раньше других не уснуть —

под стук поездов, без умолку

считающих пройденный путь

туда и обратно… Лишь это

за сельским кладбищем поэта.

Иного никто не нашел.

Да речка, но даже не Лета,

журча, размывает подзол.

Часть II

1

Серебрится снежная дорожка —

ты жива еще, моя сторожка,

жив и я. И скоро Новый год.

Кто ко мне с подарочком придет,

постучит в морозное окошко?

Чтоб попасть на этот карнавал,

в очередь за смертью я стоял,

ты освободилась — достоялся.

И теперь вдвоем с тобой остался.

Жду гостей, которых нагадал.

…Во главе стола садись, Иосиф.

Ты здесь жил, свое болото бросив,

чтоб согреться здесь, в кругу друзей,

но для избранной судьбы своей

среди трех не затеряться сосен.

И не торопись. До Рождества

на свои вернешься острова —

хоть Венеции, хоть Ленинбурга…

Был и я в Венециях. Как урка,

на вокзалах ночевал. Едва

от карабинеров сделал ноги…

Вот послушай, сочинил эклоги…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ну и как тебе?.. Да это что!

Я не то могу… Зачем пальто

недеваешь?.. Ладно, я не буду…

Ты меня еще не знаешь, груду

понаписанного… Но зато —

делим угол… Кто-то в дверь стучится?

Показалось… Может быть, лисица…

Да, представь, у нас с тобою здесь

нынче даже чернобурки есть!

Скоро может и не то явиться…

Ты вскочил в вагон в последний миг.

Был у нас и, в общем, ученик.

Ты о нем писал, я делал ставку…

Чтобы не спиваться, курит травку.

Но никто из нетей не возник

попрямей. Все роют под тебя.

Лучше бы ходили под себя,

от стихов чернилами шибает,

как и у тебя порой бывает…

Да куда же ты?.. Ведь я любя!..

Я-то сам над рифмами корпя…

(Исчезает.)

2

…Так же вдруг исчезла ты —

та, какой была когда-то:

персиянка из Орды

и Эсфирь из Халифата.

Я возил тебя сюда,

окунал в купели грязной

деревенского пруда,

окольцованного ряской.

А потом уже водил

к Жене, к Белле и к Булату —

в круг расчисленных светил…

Ты была не виновата

ни в тщеславии моем —

молодом, смешном, напрасном,

и не в том, что мы вдвоем

веществом взрывоопасным

оказались. Я корил

лишь себя… И неумело

Женя нас с тобой мирил,

заговаривала Белла

и Петрович оробело

мне в стакан водяру лил…

3

Новый свет сейчас — почти, как Тот,

снова — Тот, как будто нынче год

пятьдесят — какой? — гляжу с пригорка:

далеко отсюда до Нью-Йорка,

даже литерный до довезет.

На земле вокзалы хороши —

там дают согреться за гроши

на полах — ах, жарь, гитара, жарко!

Ничего-то мне уже не жалко,

кроме моей маленькой души.

Только ей и выпадет летать…

Значит не увидимся, видать?

Прилетайте, я заначил водку.

И пока не заменил проводку,

буду, как сосед, со свечкой ждать.

…У платформы он меня встречал.

Интересовался невзначай

жизнью всей. Упрямо заикался,

точно Моисей. Я зарекался

верить. И бестрепетно сличал

правду с вымыслом. А он — вещал.

В биллиардной мы гоняли чай

до рассвета. Что ему мальчишка

с неумелой самой первой книжкой?

Но подвоха я не замечал.

Да его и не было, подвоха, —

он меня читать учил. Неплохо

научил. А с Сартром и Пеле

не знакомил. И к своей игре

пристрастить не смел, почуяв лоха…

Догорает свечка на столе…

4

Мне в стакан водяру лил…

Ты на все это глядела

из нездешнего предела,

где лазурь и трепет крыл.

Но потом спускалась вниз

и прощала чуть устало.

А бывало на карниз

я ступал, чтоб только стала

ты поближе… Не упал.

Жив-здоров и вам желаю…

Так и жили, проживая

свой начальный капитал.

И теперь осталось нам

так, на донышке немножко.

…Только лес по сторонам —

призрачный. В лесу — сторожка.

Что я здесь — не знаю сам —

сторожу возле окошка?

5

Догорает свечка на столе,

золотит узоры на стекле.

Ты такое видел в Оклахоме?

Гоу хоум, Женя, гоу хоум! —

нет земли чудесней на земле.

Опаздаешь — спросят: ты, мол, чей

и каковской веры?.. Гуд? О-кей?

Побойчей давай! У нас — ну очень! —

Мочим эври дэй кого захочем.

А гаранта дергает лакей.

Кстати, паренек из этих мест,

из детей кухарки — вот-те крест! —

санаторской. Мальчик, с детства знавший,

что почем… Такому тройкой нашей

порулить ни в жисть не надоест.

Ну а ты — горлан, главарь, аги-

татор, не какой-нибудь Айги.

Приезжай — подставь державной ноше

свой хребет! Поэт в России больше

не поэт, — не напрягай мозги

подрифмовкой… Вот твое окно.

Сколько лет оно темным-темно.

Опадают белые деревья.

А собаки лают, как в деревне

по ночам у нас заведено.

Мы с тобой встречали Новый год.

Красовалась елка у ворот…

Ты такую видел в Оклахоме?

Гоу хоум, Женя, гоу хоум!

…И какой-то был еще народ

закордонный. Ты толкал доклад

о России. Дезик и Булат

были живы, Юра и Володя,

и мечты о девственной свободе…

Ты был истово молодцеват.

89-й? Что-то вроде.

Цифры те же — в зеркало глядят.

Но пустоты завелись в природе.

Часть III

1

Сторожу возле окошка,

вдруг еще приедешь ты.

Все же Новый год. Кранты

веку — нашему немножко:

на две трети жизни всей

минимум… А дальше — старость?

До нее еще осталось

сколько-то — приди скорей!

Что-то нам еще судьба

приготовила такое…

Льется музыка рекою —

в санатории гульба.

Там сейчас танцуют под

куртуазные напевы

куртизанящие девы

и окрестный обормот.

Нынче время их. И пусть

не придешь ты в темный лес мой —

коньяком согрею грусть

и слезами обольюсь

не над вымыслом — над бездной.

2

Коньяком меня вспоили двое —

многолетней выдержки, таким,

что и по сегодня от него я

протрезветь не смог и волком вою

по застольям этим дорогим.

Был один из бывших гимназистов,

провороненный аристократ.

Голосом чернено-серебристым

говорил стихи. Пускай со свистом

самолеты к Внукову летят,

пусть в беседку залетает кто-то —

чтенья ни на миг не прерывал.

…Помню май высокого полета

певчих птиц. Цветенье небосвода,

Яблонь и сирени карнавал.

И овечки между белых вишен.

Я от станции на встречу шел

с ним. И был мне каждой клеткой слышен

каждый лепесток. И чище, выше

были притязанья альвиол,

чем сейчас… Старорежимен, строен,

возле озера протез снимал

и бросался в воду, плавал кролем…

Лишь в последний раз меня расстроил —

не узнал сначала. Но достал

коньяку. Налил мне — и не пролил.

…Был другой из мальчиков ифлийских,

из солдатиков сороковых,

роковых. Тревожился за близких.

Созывал друзей. И в этих списках

числился и я из молодых.

С дагестанским золотом в бокале

достигали мы иных вершин.

А на кухне выпивала Галя…

Боже мой! Как эти зимы звали

В Болдино, в Россию, в карантин!

Ткалась бесконечная беседа

И в свое вплетала полотно

друга-стихотворца и соседа,

друга-богоборца и аскета,

друга и литературоведа

из Парижа… Ночь глядит в окно.

Нету вас — и все заметено.

А еще мы позовем Булата.

А Булат Фазиля позовет.

Старший брат Иосифа без брата

сам придет… Ведь это нам, ребята,

будет грандиозный Новый год!

3

Два десятка моих собеседников в небытии,

или где там еще…

Говорю лишь с Тобой, но ответы нелепы Твои:

хорошо, хорошо.

Свет и тьма удались — хорошо, и земля, и вода,

и такие вот мы,

кто поверил: не деться со света уже никуда —

и в объятиях тьмы.

Ну а кто не поверил, сомненья не в пользу него,

но опять хорошо:

сомневаться осталось любому всего-ничего.

Или — что там еще?

4

Будет грандиозный Новый год.

Каждый гость с подарочком придет.

Примет всех тщедушная сторожка.

Серебрится снежная дорожка.

В инее оконный переплет.

В санаторском баре пир горой.

Но у нас-то карнавал другой

и компания повеселее.

Вон по той березовой аллее

Бабеля уводят на убой.

Пережив поэта, Дама Пик

избавляется от всех улик

вкупе с компроматом оболочки,

и сосед Фадеев ставит точку

пулей в лоб. А на бумаге — пшик.

Занимает дом его братва.

И опять гульба, пальба. Груба

жизнь. И на свиданье с музой сельской

под шумок сбегает Вознесенский

из стиха выдавливать раба

и бубнит: раба, раба, раба, раба,

раба, ра, бара, барабан!

Драматург Шатров позвал цыган

и банкует.

Куровод Егор на лис капкан

маракует.

Рыжий бродит возле ручейка,

где плывет летейская тоска

к берегам Невы, Гудзона, Сены…

Скачет на одной ноге Арсений

к бане с полным тазом кипятка.

Дезик, коньячком печаль залив,

не найдет дорогу на Залив.

Прячется Исаич в огороде

Пастернака. И зовет к свободе

простенький булатовский мотив.

Кинокритик В. хоругвь несет,

Новообращенный наш народ

Слушает Олесину осанну,

и Алексий за углом — братану

кровь Христову пробовать дает.

Юрий К. и Юрий Д. бредут

обменяться новостями. Тут

спиритизмом пахнет. Спиртом — тоже.

И уже Нечаев корчит рожи.

Ильичу на блюдечке несут

черного чайку… Избави, Боже!

Длится у Петровича игра

не на жизнь, а на смерть. От шара

все зависит… Отвернулся Женя…

Лишь Чуковский счастлив совершенно:

Блок к нему зашел, и детвора

в хороводе елок у костра.

ПОСТ СКРИПТУМ

В хороводе елок у костра

провожать-встречать и нам пора

баржи расходящихся столетий.

Сказочник сказал: 2003-й! —

и заклятье кончится… Ура!

Новый век на кончике пера.

И мы все в обнимку на портрете.

Пост Пост Скриптум. Будем же, как дети,

петь и веселиться до утра!

Посреди вселенской тьмы густой

до воскресной зорьки золотой.

ноябрь 1998

СТИХИ

* * *

Но человека человек…

А.Пушкин. «Анчар»

И человек у человека

крадёт последние свободы:

где сам захочешь прыгнуть в реку,

не в нищете закончить годы.

В уютном месте выпить кофе

под сигаретку и газетку

и не просить о катастрофе

за то, что поместили в клетку.

Махнуть со старым другом чачи

в Тбилиси, в Киеве — горилки.

Хоть искуситель — не иначе —

всё подливает из бутылки.

Но дал нам Бог свободу воли.

И право только Он имеет

отнять её. И этой роли

никто другой играть не смеет!

И я пойду на все четыре —

на все четыре края света!

А окажусь в чужой квартире,

где ни тепла, ни света нету.

* * *

Ну, видно же, что туча или дым

жилища наши мраком накрывает.

А мы как заводные спим-едим

и ждём, куда нас вывезет кривая.

Туда бы — где безоблачный простор,

морозец, поцелуи на морозе…

Хотя кривая с некоторых пор

уж никуда в России не вывозит.

Московские бичи

Бичи на свежем воздухе живут —

так почему недолго-то?

Наверно, не целебный воздух тут.

А море-то, а Волга-то?

Прорваться к ним и будет все тип-топ,

и грудь опять раздышится.

А дальше — хоть всемирный хоть потоп,

всё на него и спишется...

И я такой же — в чём-то божий — бич

с пропискою столичною.

И надо мной давно навис кирпич —

тупой, красно-коричневый.

* * *

…и провожаем близких

в сырую землю-мать,

и все мы в этих списках —

не быть не миновать.

У каждого надежда,

что с ним-то обойдётся,

что, как Христос, однажды

и сам сюда вернётся.

Ведь это ж невозможно

не быть, когда бывал!

Но так неосторожно

Христа лик, всем положенный,

раз десять разбивал.

* * *

Мудрости нет в стариках и старухах —

только б самими собой

дожить. До чего? До лебяжьего пуха

над головою больной.

А мудрецов это всё не колышет:

кайф — в ноосфере, в Сети…

И жалко, полковнику никто не пишет

после семидесяти.

* * *

«Жизнь чудовищна, — так Бродский говорил. —

И друг другу помогать давайте…»

С ним согласен я по мере сил —

слабнущих, мягчающих, как в вате.

«Что пришло процвесть и умереть, —

пел Есенин, — то благословенно».

Ну и ты, конечно, имярек,

умирающий ежемгновенно.

Пушкин причитал: «Предполагаем

жить, да вот, глядишь, как раз помрем».

Но — «вдвоем», тут главное — «вдвоем».

Перед краем и потом — за краем…

* * *

Облака оставляют на море пятна,

и на земле, и на речке.

А такие белые, так опрятно

их стадо овечье!

Это я с моря на самолете

возвращаюсь в свои пенаты.

Вы меня ждете?.. Вы меня ждете —

две собаки и ползарплаты.

* * *

соседям

Завидую жизни чужой,

вот этим завидую, им —

на то, что друг к другу с душой

и телом еще молодым.

Обидно, что жизнь и судьба

столкнулись совсем невпопад.

И тут пожалеть бы себя,

да знаю, что сам виноват.

* * *

Мои пороки обслуживала

симпатичная продавщица.

Мне было стыдно покупать у нее водку и сигареты.

Иногда и доверчиво ссуживала

все безобразья эти.

И снова мне приходилось стыдиться.

А была бы мрачная, страшная,

я больше бы пил и курил.

И в этом, наверно, женское предназначенье:

воспитывать симпатичностью и нормой (чтоб я так жил!).

Ведь любая женщина — старшая.

Уж с похмельной-то точки зрения.

* * *

Чем говорят они чаще —

частят и частят, — тем реже

в их пустоте кричащей

свежее что-то брезжит.

Как на рыбалке — утро

или закат на Азове.

Silentium! Если трудно

довоплотиться в слове.

Морская фигура

Из себя я крест воздвиг

на семи-восьми морях

и на краткий миг возник

сразу в нескольких мирах.

Мир земли и мир воды,

небосклона ли —

и везде мои следы:

крестики, ноли.

А когда ночами вплавь

звезды силюсь разглядеть,

понимаю: славь не славь —

выше брызг слабо взлететь.

2.

Недоплавал раза три —

море волнуется — раз!

Недовыдавил внутри

собственный маразм.

Не нашел еще слова —

море волнуется — два! —

чтобы приняли на раз

сердце и голова.

Что ж, из памяти сотри —

море волнуется — три! —

все июни-сентябри?..

Морская фигура, замри!

Два пририфмованных хокку

Хочу ли я, чтобы те, кто на берегу,

восхищались тем, как я плыву,

или в свое удовольствие плыть хочу?

Слова удовольствия это «ага» и «угу» —

не потревожить звуком эту и ту синеву,

слиться с ними и думать, что сам лечу.

Подпишитесь