В прошедшем апреле Юрию Михайловичу Кублановскому исполнилось 70 лет.
На полках - целая библиотека вышедших книг: “Избранное”, “С последним солнцем”, "Оттиск”, “ Затмение”, “Возвращение”, “ Чужбинное”, “Число”, “Памяти Петрограда”, “Голос из хора”, “Заколдованный дом”, “Дольше календаря”, “В световом году”, “На обратном пути”, “Избранное” , “Перекличка”, “Посвящается Волге “, “Изборник”, “Чтение в непогоду”, “Неисправные времена”...
В послужном списке Поэта - многочисленные и заслуженные премии: им. Осипа Мандельштама, Правительства Москвы, журналов «Огонёк», «Новый мир» , Александра Солженицына, Новая Пушкинская премия, Правительства Российской Федерации в области культуры, Царскосельская художественная премия, Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия...
Сокровенные строки, удивительные встречи, и невероятная история русской поэзии последней трети ХХ века воплощена в судьбе и творчестве поэта и гражданина Юрия Кублановского. Кто не знает, напомню: это и его тоже, подобно Бродскому и Солженицыну, выгнали из СССР под угрозой ареста. Это он - после 8-летней заграничной ссылки - вернулся в Россию. Чтобы жить и творить дальше. Назло гонителям...
Но остались прогулки с Иосифом Бродским по Парижу, вечера поэзии в Нью-Йорке, которые тоже вел Иосиф Бродский, беседы с А.И. Солженицыным, который высоко оценил стихи поэта:«Поэзия Юрия Кублановского — отличается верностью традициям русского стихосложения, ненавязчиво, с большим чувством меры обновлённой метафоричностью — никогда не эксцентричной, всегда оправданной по сущности; и естественной упругости стиха, часто просящегося к перечитыванию и запоминанию».
Видео-интервью Юрия Михайловича Кублановского невольно начинаешь расшифровывать, и ту же записывать цитаты:
Об Иосифе Бродском:
"Сейчас я себя ловлю на мысли, что я уже на 14 лет старше его… а я всегда я относился к нему, как к старшему другу.
Я все время обращаюсь к его судьбе.
У него была какая-то внутренняя тяга к саморазрушению.
Казалось бы он достиг всего, о чем мечтал, но все равно ему не было покоя...
Это было в январе 83 года - он приехал повидаться со мной.
Я работал тогда в газете “Русская мысль”. Вечером поздно он пришел в редакцию. Мы ушли вместе, и гуляли по вечернему Парижу. Мы прошли много, много километров по набережной Сены, перешли Мост "Александра Третьего”, и он с жадностью меня расспрашивал о том, что творится в России.
Потом в Нью-Йорке он вел мои вечера…
В последний раз мы встретились в Амстердаме...
Много было встреч, и все они чрезвычайно памятны,
но все равно есть ощущение, что мы не договорили…
Он вдруг сказал мне, что это первый серьезный и откровенный разговор за все его 20 лет жизни на Западе.
Я единственный человек, который ничего от него не хотел, ничего не искал, ничего у него не выпытывал. А был просто откровенен с ним...
О литературе:
Компьютерная цивилизация заменяет книжную.
На “Новый мир” подписаны все университеты мира - еще со времен Твардовского, и Солженицына...
Толстый журнал когда-то в России заменял всё - это был политический клуб, художественная гостиная - так повелось еще с 19-го столетия…
Книгообращение в стране нарушено - мои книги, например, расходятся в Москве, отчасти в Петербурге. А в провинции меня приглашают выступать, и я привожу 30-40 своих книг… и нигде их нет в библиотеках.
Книгообращение - это культурное кровообращение.
К слову надо относится серьезно. Но сейчас - такова мировая конъюнктура и ситуация - это болезнь цивилизации, мы сейчас живем уже в постхристианскую эпоху.А наше слово всегда было связано напрямую с христианством...
О себе:
“По сравнению с судьбами других поэтом ХХ века Гумилева и Мандельштама, мою судьбу никак не назовешь трагической. Она в меру драматична, как и подобает…
Я 50 лет с лишним пишу стихи, но так и не понимаю, от чего зависит вдохновение".
И перед стихами Юрия Кублановского послушаем, что о них сказал Иосиф Бродский (слова так выразительны, что невольно слышится голос):
«Его техническая оснащённость изумительна, даже избыточна. Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарём после Пастернака. Одним из его наиболее излюбленных средств является разностопный стих, который под его пером обретает характер эха, доносящего до нашего слуха через полтора столетия самую высокую, самую чистую ноту, когда бы то ни было взятую в русской поэзии»
***
Россия, ты моя!
И дождь сродни потопу,
и ветер, в октябре сжигающий листы...
В завшивленный барак, в распутную Европу
мы унесём мечту о том, какая ты.
Чужим не понята. Оболгана своими
в чреде глухих годин.
Как солнце плавкое в закатном смуглом дыме
бурьяна и руин,
вот-вот погаснешь ты.
И кто тогда поверит слезам твоих кликуш?
Слепые, как кроты, на ощупь
выйдут в двери
останки наших душ....
Россия, это ты
на папертях кричала,
когда из алтарей сынов везли в Кресты.
В края, куда звезда лучом не доставала,
они ушли с мечтой о том,
какая ты.
1978.
МАНЕЖ
Поздно, а тянет ещё пошататься,
с гением ищет душа поквитаться
сих приснопамятных мест,
с кем-нибудь свидеться, то бишь расстаться,
благо пустынно окрест.
Этой дорожкой в минувшие лета
кляча тянула угрюмого Фета,
приопускавшего зонт,
и, говорят, обплевалась карета
у казаковских ротонд.
Ты не поверишь, какой я невежа,
даром, что в жёлтом квартале Манежа...
Веки прикрою и вмиг -
отрок пылающий, отрок неправый
был под хмельком, под гебистской облавой
шпагоглотателем книг!
Юная жажда испепелиться,
сгинуть, исчезнуть, в ничто превратиться
мною владела тогда
и - помогала внезапно влюбиться,
охолодеть без труда.
Свежей листвы апельсинные корки
вновь завалили скамьи и задворки.
Рвотное передовиц.
И загорелых ещё после лета
щебет подруг на крыльце факультета,
грешниц, безбожниц, девиц.
Наши тогдашние тайные были
законспектировать мы позабыли,
пылко сорвав семинар.
Только ногтей озерца с перламутром
грезятся, мне протянувшие утром
дачной антоновки шар.
...Там за решётками - призраки сада.
Как хорошо, что надёжна ограда
и балахоны зимы:
в йодистом свете Охотного Ряда
недосягаемы мы.
1976. 1992
* * *
От лап раскаленного клена во мраке
червоннее Русь.
От жизни во чреве ее, что в бараке,
не переметнусь.
Ее берега особливей и ближе,
колючей жнивье.
Работая веслами тише и тише,
я слышу ее.
О как в нищете ты, родная, упряма.
Но зримей всего
на месте снесенного бесами храма
я вижу его.
И там, где, пожалуй что, кровью залейся
невинной зазря,
становится жалко и красноармейца,
не только царя.
Все самое страшное, самое злое
еще впереди.
Ведь глядя в грядущее,
видишь былое,
а шепчешь: гряди!
Вмещает и даль с васильками и рожью,
и рощу с пыльцой позолот
тот с самою кроткою
Матерью Божьей
родительский тусклый киот.
* * *
За поруганной поймой Мологи
надо брать с журавлями — правей.
Но замешкался вдруг по дороге
из варягов домой соловей
и тоскует, забыв о ночлеге
и колдуя, — пока не исчез
над тропинкой из Вологды в греки
полумесяца свежий надрез.
Расскажи нам о каменной львице
на доспехе, надетом на храм,
о просфоре, хранимой в божнице,
как проводит борей рукавицей
по покорной копны волосам.
Но спеши, ибо скоро над топью
беззащитно разденется лес
и отделятся первые хлопья
от заранье всклубленных небес.
Но еще и до хроник ненастных
по садам не осталось сейчас
георгинов в подпалинах красных,
ослеплявших величием нас.
* * *
От посадских высот — до двора,
где к веревкам белье примерзает
и кленового праха гора,
наступает такая пора,
за границей какой не бывает.
В эти зябкие утра слышней
с колоколен зазывные звоны
и с железнодорожных путей
лязг,
когда расцепляют вагоны.
Из источника лаврского тут
богомольцы в кирзе и ватине
с кротким тщанием пьют
и — идут
приложиться к святыне.
Над жнивьем радонежских лугов
и оврагов обвал облаков.
А еще за четыре версты
скит — ковчег богомольных усилий.
Это там — и над ними кресты
потемнели, крепки и просты, —
спят рабы Константин и Василий.
* * *
Вчера мы встретились с тобой,
и ты жестоко попрекала
и воздух темно-голубой
разгоряченным ртом глотала.
Потом, схватясь за парапет,
вдруг попросила сигарету.
Да я и сам без сигарет
и вовсе не готов к ответу.
Там ветер на глазах у нас
растрачивал в верхах кленовых
немалый золотой запас
в Нескучном и на Воробьевых...
Да если б кто и предсказал,
мы не поверили бы сами,
сколь непреодолимо мал
зазор меж нашими губами.
Сбегали вниз под пленкой льда
тропинки с поржавевшей стружкой...
И настоящая вражда
в зрачке мелькнула рысьей дужкой.
ПОЛУСТАНОК
На старом фронтонце убогом
вокзала заметно едва
название места: Берлога,
хоть значится Коноша-2.
Как будто тут,
в скрюченных клеммах
цигарок раздув огоньки,
прошли с пентаграммой на шлемах
на мокрое дело ваньки.
И с веток снесенное
хрипло
шумит вразнобой воронье:
погибла Россия, погибла,
а все остальное — вранье.
Плеяда любезных державе
багровых и синих огней
блестит в темноте — над ужами
сужающихся путей.
...Но если минуту, не дольше,
стоит тут состав испокон,с три Франции,
если не больше,
до Коноши-3 перегон,
считайте, что сослепу, спьяну
прибившись к чужому огню,
отстану, останусь, отстану,
отстану — и не догоню.
Чтоб жизнь мельтешить перестала,
последние сроки дробя,
довольно тянуть одеяло
пространства опять на себя.
Е. М.
Твой голос с хрипотцой от курева
любую ссору подытожит.
Кто уголком таким же Дурова,
как наш с тобой, похвастать может?
...Идешь ли на неиссякающий
источник лесом и дворами,
глядим ли на перегорающий
экран с худыми новостями,
бежит ли пес, всесильной лапою
снежок колючий загребая,
крадется ль кот бесшумной сапою -
жизнь, в общем, хороша любая;
особенно под ветхой кровлею
в конец запущенного дома,
то бишь отчизны обескровленной
с песком миров до окоема.
1996.
МОСКОВСКИЙ РОМАНС
Порт пяти неизвестных морей,
ставший каждому россу в обузу.
Это ты за гармошкой дверей
с остановки отчалила к вузу.
И хурма на одном из лотков,
привезенная дядькой из Крыма,
с огурцами персидских платков
золотистой окраской сравнима.
...В эту зиму по белой траве
научился бесшумно бродить я,
всё тасуя в своей голове
недомолвки твои и открытья.
Говори, говори, говори,
почему была столь тороплива,
почему от зари до зари
в горле горлица спит сиротливо?
Не хмелеть бы на первом глотке,
соглашаясь с любой небылицей,
а подольше побыть на катке
и потом помечтать над страницей.
Повернем-ка, мой ангел, назад,
чуть не в детства ангину и смуту,
чтобы стало как раз в аккурат
торопить дорогую минуту.
* * *
Помнишь - вроде котлована
капище в грозу,
в память Максимилиана
первую слезу...
Максимилиан Волошин,
киммерийский жрец,
сердоликовых горошин
любодей-истец.
Сколь с мешком из-под картошки
схож его хитон,
по вискам волос сережки
треплет аквилон.
...Ели крабов, крыли власти,
по лбу шла тесьма.
За столом кипели страсти
странные весьма.
На любительском спектакле
бесконечном том
как не спутать было паклю
с золотым руном?
И никто не знал, совея
от избытка муз:
Феодосия - Вандея,
столп - а не искус.
Travesti
Актриса кажется подростком,
бежит по сцене вдаль и вдоль,
а ночью худо спит на жестком:
гостиница — ее юдоль.
Не скоро кончатся гастроли,
но Боже мой, какая глушь,
как мало воздуха и воли
и склонных к пониманью душ!
Никто ей здесь не знает цену.
В гримерной — сырость погребка.
Пытались долететь на сцену
два-три уклончивых хлопка.
(Но и потом, после работы,
плечистой приме не в пример,
закуришь — и не знаешь,
кто ты:
нимфетка или пионер.)
Папье-маше, картонный ужин,
пустой сосуд из-под вина,
сундук брильянтов и жемчужин —
всё, всё дороже, чем она.
И впрямь, в подкрашенном известкой
ее лице — какая соль?
Какая сладость в бюсте плоском?
В головке, стриженной под ноль?
* * *
Н. Б.
Некогда в Ла-Рошели ветер из Орлеана
законопатил щели запахом океана.
Лучше любой закуски памятной в самом деле
тамошние моллюски; около цитадели
что-то, казалось, сильно серебряное вначале
чайки не поделили у буйков на причале.
Слышался в их синклите визг сладострастный или
“гадину раздавите!”. Взяли и раздавили.
Вот и стоит пустою церковь, светла, стерильна,
перед грядущим сбоем мира, считай, бессильна.
О, глухомань Вандеи! Жирная ежевика!
Как ни крупна малина — ей не равновелика.
...Крепкий старик мосластый жил через дом от нашей
хижины дачной, часто виделись мы с папашей.
Что-то в его оснастке, выправке — не отсюда:
словно, страшась огласки, исподволь ищет чуда.
Ярость ли стала кротче, кротость ли разъярилась,
жизнь ли на просьбе “Отче...” как-то остановилась?
Ежик седой на тощем черепе загорелом;
иль под одеждой мощи в русском исподнем белом?
Нёс он лангуста в сетке крупного и гордился.
Жаль, что перед отъездом только разговорился
с ним, за столом покатым выпив вина, вестимо,
сумрачным тем солдатом, врангелевцем из Крыма.
* * *
Столичная сгнила заранее
богема, поделясь на группки.
Дозволь опять твое дыхание
и полыхание
услышать в телефонной трубке.
Прикидываясь многознающей:
мол, там кагал,
а тут дружина,
зри суть вещей;
и розу жаропонижающей
спаси таблеткой аспирина,
что зашипевшею кометкою
летит на дно;
а ты, смекая,
останешься в веках как меткая,
отнюдь не едкая,
а сердобольная такая.
...Недолго до денька неброского,
до видимости пятен снега,
до годовщины смерти Бродского,
его успешного побега.
Под вечер, похлебав несолоно,
на стуле со скрипучей спинкой
неловко как-то, что-то холодно
сидеть за пишущей машинкой,
хоть мы другому не обучены.
На наши веси испитые
пришли заместо красных ссученных
накачанные и крутые.
И, покорпев над сей депешею,
без лупы догадался Ватсон,
что — к лешему
мне пешему
пора за другом отправляться.
2.XII.1996.
* * *
Пока беспокойный рассолец
в крови моей все голубей,
и я, как к полку доброволец,
приписан к словесности сей.
И морок мелодии, лада —
свободы моей зодиак.
Не надо, не надо, не надо
и думать, что это не так.
Искусство сродни любомудру,
который, сбежав с кутежа,
почил от простуды поутру,
с княгиней впотьмах ворожа.
Мечтатель в открытой манишке
к любимой бежал через двор
и вдруг — уподобился льдышке
и Музу не видит в упор.
Враз суетен и неотмирен
поэт, на недолгом веку
у замоскворецких просвирен
и галок учась языку.
* * *
Cre'puscule d’impressionniste[1]
Судьба уложилась не в день и не в два —
в столетие, много столетий.
Набита натруженная голова
осколками всех междометий.
Вмурованы только моллюски в куски
полудрагоценной породы,
но запросто стёрты,
как губкой с доски,
из памяти целые годы.
Подобно слепцу их нащупать хочу,
да ведь не по силам и не по плечу.
С какой быстротой прибывает вода —
имела оттенки металлаона
в неуступчивые холода,
горчичною в паводок стала,
сшибаясь с заиленным рустом моста
и вязь черновую смывая с листа.
...По детству волжанин,
по жизни изгой,
за альфу принявший омегу,
то землю спросонья цепляю ногой,
то вдруг изготовлюсь к разбегу.
И в сумерки с отсверком ранних огней
меня, будто старого зубра,
ты встретишь, с занятий спеша из дверей
учебного корпуса Лувра.
[1]Сумерки импрессиониста (фр.).
Апрель 2008
СТАНЦИОННЫЕ СТАНСЫ
Неужели бывает
то, чему не случалось бывать:
на глазах прибывает
жизнь, способная лишь убывать
со времён колыбельной,
будто это меня на заре
порешили под Стрельной
иль у проруби на Ангаре.
Из-под ног уходила
уж земля за последний порог.
Но, войдя, полонила
та, с которой еще не продрог.
Помнишь, как прижимали
лбы к тускневшему сразу стеклу?
А за ним опускали
проходимцы родную страну.
Как его не замылен
чем ни попадя глаз на веку,
понимать, что бессилен,
посуди, каково мужику.
Не пловцом, не артистом,
как когда-то покойный отец,
надо минималистом
неуступчивым стать, наконец.
Только, милая, снова
знай, что я не сметливый хорёк.
Я заветное слово
с загрудинною болью сберёг
и не хрень диамата
положил на надгробье эпох,
а на стёклах когда-то
колосившийся чертополох,
что в наследство достался
нам от прежних арктических зим,
от уездных вокзалов,
задымлённых на подступах к ним.
Январь 2009
* * *
Как дальневосточная рыба, в сеть
заходя, спасается от баклана,
в сильный дождь случалось и мне сидеть
и на пятна мокрых огней глядеть
за стеклом китайского ресторана,
кучку риса палочками в горсти
мимо рта стараясь не пронести.
Сколько молодясь, пересёк границ,
пока вдруг не понял, что тигр бумажный,
и несметных перелистнул страниц,
как к единственной - возвращаясь к каждой.
Поколенье стало моё седо
и к тому ж прорежено от и до.
Ох, всё продолжительнее, друзья,
интервал молчания год от году.
Уж такая, верно, моя стезя:
самому себе открывать глаза
на неясную до конца природу
своего труда.
Своему труду
в немоте аналог вот-вот найду.
Февраль 2009