– Подождите. Я вам кое-что скажу. Я, может быть, плохой поэт, но я никогда ни на кого не донес, ни на кого ничего не написал.
Я подумал, что для тех лет это немалая заслуга – потрудней, пожалуй, чем написать «Гренаду».
Из воспоминаний Варлама Шаламова о встрече с Михаилом Светловым 13 мая 1956 г.
Передай Светлову («Молодая Гвардия»), что его «Гренада» – мой любимый – чуть не сказала: мой лучший – стих за все эти годы. У Есенина ни одного такого не было. Этого, впрочем, не говори, пусть Есенину мирно спится.
Из письма Марины Цветаевой Борису Пастернаку (Париж, 31декабря 1926 г.)
Как много хорошего ушло вместе с ним. Определить, что именно – невозможно. Не только талант, как бы ни был он велик, не только доброта, остроумие, нравственное достоинство, помощь в поддержке сотням людей. Неопределимо – обаяние. А главное – Светлов был предметом общей непрестанной любви. Если был, значит, заслужил.
Из дневника Павла Антокольского (28 сентября 1964 г.)
Итальянец
Черный крест на груди итальянца,
Ни резьбы, ни узора, ни глянца, –
Небогатым семейством хранимый
И единственным сыном носимый...
Молодой уроженец Неаполя!
Что оставил в России ты на поле?
Почему ты не мог быть счастливым
Над родным знаменитым заливом?
Я, убивший тебя под Моздоком,
Так мечтал о вулкане далеком!
Как я грезил на волжском приволье
Хоть разок прокатиться в гондоле!
Но ведь я не пришел с пистолетом
Отнимать итальянское лето,
Но ведь пули мои не свистели
Над священной землей Рафаэля!
Здесь я выстрелил! Здесь, где родился,
Где собой и друзьями гордился,
Где былины о наших народах
Никогда не звучат в переводах.
Разве среднего Дона излучина
Иностранным ученым изучена?
Нашу землю – Россию, Расею –
Разве ты распахал и засеял?
Нет! Тебя привезли в эшелоне
Для захвата далеких колоний,
Чтобы крест из ларца из фамильного
Вырастал до размеров могильного...
Я не дам свою родину вывезти
За простор чужеземных морей!
Я стреляю – и нет справедливости
Справедливее пули моей!
Никогда ты здесь не жил и не был!..
Но разбросано в снежных полях
Итальянское синее небо,
Застекленное в мертвых глазах...
1943
В 1952 году я был принят в Литинститут без аттестата зрелости. Помогло то, что у меня уже вышла первая книга и я стал самым молодым членом Союза писателей. Впрочем, далее моя судьба сложилась по строчкам Николая Глазкова: «Оставить должен был ученье, Хоть я его и так оставил. Я исключен, как исключенье, Во имя их дурацких правил!» Но среда, в которую я попал, была бесценно разнообразной. Среди студентов было много талантливых писателей – и вчерашних фронтовиков, и тех, кого я потом назвал «фронтовиками оттепели». Были профессора высокой культуры – В. Ф. Асмус, С. М. Бонди, Я. М. Металлов, образ которого я написал в стихотворении «Окно выходит в белые деревья...», и обожаемый интеллигенцией Константин Паустовский. Одним из самых любимых преподавателей поэзии, и моим, и не только моим, был Михаил Светлов, чьим стихотворением «Гренада» некогда восхищались такие разные поэты, как Владимир Маяковский и Марина Цветаева.
Впервые я увидел Михаила Светлова в 1944 году в Политехническом на вечере поэтов, приехавших с фронта, когда он читал потрясшее меня стихотворение «Итальянец». В отличие от военных стихов, призывавших к ненависти, в нем было только человечное сожаление о смерти этого, может быть, очень симпатичного и жизнелюбивого юноши из страны Данте и Петрарки, мобилизованного и брошенного в небытие бессмысленностью войны. Мне сейчас вспомнился древний афоризм: «Милосердие выше справедливости», которого я тогда еще не знал.
Но какое огромное нравственное расстояние разделяет «Итальянца» и стихотворение совсем юного Миши Шейнкмана, еще не ставшего Михаилом Светловым, написанное именно тогда, когда неразумная юная безжалостность ценилась больше милосердия:
Товарищи! Быстрее шаг!
Опасность за спиною:
За нами матери спешат
Разрозненной толпою. <...>
В такие дни таков закон:
Со мной, товарищ, рядом
Родную мать встречай штыком,
Круши ее прикладом.
Нам баловаться сотни лет
Любовью надоело.
Пусть штык проложит новый след
Сквозь маленькое тело...
В конце там, правда, последует нечто вроде сентиментального самооправдания, но оно никак не оправдывает начала:
И то, что в час вечеровой
В кошмаре мне приснилось,
Я написал лишь для того,
Чтоб песня получилась.
В ранних стихах есть и другие опасные строки:
...А Подлость и Трусость,Как сестры, стоят,
Навек исключенные
Из ЛКСМ.
Но правда состояла в том, что тогдашнюю молодежь, вдохновляемую писать доносы на родителей, порой исключали из комсомола не за Подлость и Трусость, а за отсутствие готовности к Подлости и Трусости. Неслучайно Светлов сочинил потом замечательную мушкетерскую песню, которую знали наизусть многие из шестидесятников:
Трусов плодила
Наша планета,
Всё же ей выпала честь –
Есть мушкетеры,
Есть мушкетеры,
Есть мушкетеры,
Есть!
Но не пора ли после стольких горьких уроков истории признать, что жестокости не оправдываемы никакими высокими целями, потому что и цели перерождаются, а с ними и мы сами? Слава Богу, что опасно наивный Миша Шейнкман почти не влиял на Михаила Светлова, старавшегося не вспоминать, но и не забывавшего многие заблуждения ранней юности.
Я вынужден был написать это «почти». Как ни странно, при всем глубоком переосмыслении многого именно Светлов перед самой войной стал одним из сценаристов пропагандистского кинофильма «Если завтра война...» – довольно лакировочно представившего нашу моментальную победу малой кровью в будущей войне. Скорее всего, это было «предложение, от которого он не смог отказаться». Но, к его чести, когда война случилась, он вел себя достойнейше на самых опасных участках фронта и настолько поражал своим рискованным поведением, что начальство несколько раз пыталось отправить его в тыл, чтобы сберечь автора знаменитой «Гренады».
Официально я не был светловским студентом, но его семинар был гостеприимно открыт для всех. Иногда Светлов проводил занятия рядом с памятником Пушкину, прямо в знаменитом пивном баре №4, вытесненном впоследствии «Макдоналдсом». Когда Светлов получал гонорар, то угощал всех нас за свой счет, или мы скидывались. Нам с ним было весело и непринужденно. Но это не отменяло строгости в его отношении к нашим стихам.
Одевался он не только довольно скромно, но и несколько запущенно, на брюках случалась бахрома, весь пиджак был в прожженинках от папирос. Его жена, красавица Родам Амирэджиби из древнего княжеского рода, всё реже появлялась рядом с ним. Светлов постоянно выпивал, хотя никогда не опускался до вульгарного пьянства и нам этого не позволял. Мата мы от него тоже не слышали. И ни разу не переходили границу уважения к нему, ценили его стихи, юмор, не допуская амикошонства.
Звали мы его Михаилом Аркадьевичем, а он нас – по именам, и никогда не ошибался. Он всех нас, кроме того, шутливо называл «старики» и «старухи», но мы не позволяли себе называть его «старик». Всем он ставил только пятерки. Но, повторюсь, при разборе стихов не проявлял никакого снисхождения. Больше всего его раздражала льстивая риторика.
Из его биографии я с удивлением узнал, что он после революции пошел добровольцем в ЧК. Для меня, как и для многих шестидесятников, семьи которых не однажды пострадали от репрессий, перемена названий этой конторы сути ее не меняла. Но в противовес – мне нравились романтические фильмы о героях «невидимого фронта»: «Подвиг разведчика» с Павлом Кадочниковым, а впоследствии «Мертвый сезон» Саввы Кулиша с Донатасом Банионисом, откуда цензура выбросила замечательный эпизод, в котором наш разведчик плачет в отеле, увидев убийство президента Джона Кеннеди, и «Семнадцать мгновений весны» Татьяны Лиозновой с Вячеславом Тихоновым. И все-таки Светлов был поэтом, а это другая профессия. Однажды я не удержался и спросил, как он туда попал и почему ушел оттуда. Видно было, что ему нелегко отвечать:
– Я вырос в черте оседлости. Я знаю с детства, что такое погромы. Революция обещала отменить всё это. И я, и Миша Голодный пошли в ЧК от чистого сердца. Вы же сами мне говорили, как вам нравится его «Верка Вольная». Но всё было не так-то просто... Даже Дзержинский, когда был арестован первый раз в Ковно, писал в дневнике, что положит жизнь, чтобы разрушить все тюрьмы на земле. Политика, как воронка в горной реке, втягивает в себя всё глубже и глубже, и так нелегко вырваться из этой заверти.
Помню поразительный рассказ Светлова о его последнем разговоре с Маяковским:
– Неожиданно проиграв в биллиард Уткину и будучи в плохом настроении, он затащил меня в писательский ресторан, попросил открыть на двоих две бутылки вина, хотя обычно много не пил. Но, почти не прикоснувшись ни к вину, ни к закуске, резко встал: «Мне здесь что-то противно, Миша... Давай лучше прогуляемся». Шли мы по Тверской, он шагал крупно, будто спешил куда-то, и беспрерывно курил, как всегда гоняя папиросу из угла в угол рта, докуривая до огня. Вдруг напротив телеграфа остановился, схватил меня за борта пиджака так сильно, что я испугался, и притянул к себе: «Миша, меня не арестуют?» Я невольно отшатнулся, попытался превратить сказанное во что-то наподобие неудачной шутки, растерянно пробормотал: «Что вы, Владимир Владимирович! Как можно арестовать вас, первого поэта революции?..» Он ответил, стараясь не глядеть на меня: «А вот это-то и страшно, Миша...» Тем же вечером я уезжал в Питер и там через два дня узнал, что Маяковский застрелился. Был потрясен и немедленно вернулся в Москву. Тысячи людей шли за его гробом. После смерти Льва Толстого это были самые многолюдные похороны писателя.
Ошеломленный этим рассказом, я тогда написал: «Что Маяковского жизни лишило? / Что револьвер ему в руку вложило? / Ему бы, при всем его голосе, внешности, / дать бы при жизни хоть чуточку нежности... / Люди живые – они утруждают. / Нежностью только за смерть награждают».
Светлов был волшебной шкатулкой с рассказами о его жизни – смешными, а порой и страшноватыми. Вот один из этих рассказов, включенный в мой новый роман (себя я называю здесь по своей первой публикации в газете «Советский спорт»):
«В «Национале» Питомец «Сов. Спорта», млея от неизвестно за что подаренной ему судьбой близости, частенько сиживал за одним столом со спившимся, но всё еще очаровательным Юрием Олешей – похожим на слегка облезшего игрушечного льва, из которого вот-вот посыплются опилки, с автором романтической «Гренады» – печальным тощим остряком Михаилом Светловым, который шутил над собой так: «У всех телосложение, а у меня теловычитание». Светлов как-то рассказал своим студентам Литинститута, среди которых был тогда еще не исключенный оттуда Питомец «Сов. Спорта», историю, как его спасла репутация пьяницы. В конце тридцатых его вызвали в НКВД, где показали ему антисталинские стихи с его подписью в подпольной троцкистской листовке.
– Узнаёте?
– Узнаю... Заблуждение молодости... – пожал он плечами.
– Хорошо, что вы это вовремя поняли. Но вы же все-таки из наших – смолоду сами пришли в ЧК. Или это тоже было заблуждением?
– Ну что вы, это было от души.
– Ну вот и прелестно... Вот вы бы от души и помогли вашим товарищам по ЧК с информацией о троцкистских тенденциях у вас в Союзе писателей, ведь кто, как не вы, знает обстановку изнутри... Ладненько?
Светлов спасительно нашелся:
– Я... я... пью...
– Ну кто сейчас не пьет... Как говорится, не пьют только телеграфные столбы, потому что у них чашечки перевернуты... – снисходительно усмехнулся его собеседник.
– Да нет, я по-черному пью, совсем по-черному. Чертиков c рукавов стряхиваю. Впадаю в прострацию. Страдаю конвульсиями. Вы знаете, что такое недержание мочи? А у меня хуже: при всем моем патриотизме, когда пью, у меня недержание секретности. Я из-за этого из ЧК и ушел – не хотел подводить товарищей. А самое неприятное, что меня преследует такой буржуазный пережиток, как муки совести. Словом, полная профнепригодность для такой работы.
Собеседник недоверчиво его остановил:
– Видите вон тот шкаф – он весь набит доносами на вас. Но там нет ни одной информации, что вы страдаете алкоголизмом.
– А какой враг самый опасный? Замаскированный, как учит нас товарищ Сталин. Я не враг, но я алкоголик, только замаскированный, – ответил Светлов.
Собеседник, уже смертельно уставший и от него, и от жизни вообще, не понимая толком, то ли он издевается над ним, то ли говорит правду, брезгливо показал на дверь.
Прямиком с Лубянки Светлов, до этого почти никогда не пивший, направился в первый попавшийся ресторан и напился там до бесчувствия, разбив пару тарелок и недопитую бутылку и добившись того, что его таки забрали в милицию и составили протокол. С той поры он прилежно начал себе создавать репутацию безнадежного пьяницы.
Те, кто спивался, были лучше тех, кто не пил совсем или пил только с нужными людьми. Я был воспитан именно такими пьяницами. Пьяницы тогда не считались политически опасными. Для многих пьянство было во спасение. Пьянство убивало плоть, но спасало душу. Пьянство было относительной свободой, невозможной в трезвом состоянии».
В январе 1953 года, после фальсифицированного тассовского сообщения о том, что кремлевские врачи (по преимуществу евреи) убивали и покушались на жизнь государственных и военных деятелей, Москва впала в растерянность и депрессию, антисемитские выходки случались то в одном месте, то в другом. И мы, светловские студенты, решили охранять нашего учителя, ни в коем случае не оставлять его одного. А ему, как назло, захотелось пойти в ресторан ЦДЛ, куда обычно хаживали и писатели-антисемиты. Мы тесным кругом сидели компанией человек в шесть, помню Володю Соколова, кажется, Тамару Жирмунскую и Леню Жуховицкого. Вдруг к нашему столу подходит Сергей Смирнов – поэт, иногда писавший довольно живые стихи, но сильно пивший, чуть горбатенький и с некоторой антисемитинкой, и ляпает с ехидцей:
– Вы чего-то сегодня плохо выглядите, Михал Аркадьич.
Нас всех потряс Светлов своей мягкой улыбочкой:
– Да нет, я просто еврей...
Смирнов растерялся и слинял от этакой мягкости, которая, уверен, нелегко далась Светлову. Но он же писал: «Улыбка недремлющим красноармейцем Стоит, охраняя поэму мою». И не только какую-то одну поэму, а всю его жизнь охраняя.
И Светлов взял салфетку и написал на ней авторучкой тут же при нас:
Поэт горбат.
Стихи его горбаты.
Кто виноват?
Евреи виноваты.
Кому-то из нас эта салфеточка досталась. Но не мне.
Прошло много лет, и много чего случилось. И плохого, но и хорошего. А потом опять плохого. Уж такая она, чересполосица русская.
Однажды Родам призналась Светлову, что она и итальянский ядерный ученый, Бруно Понтекорво, работавший в Дубне, решили пожениться, и добавила, что вряд ли ей разрешат после этого когда-нибудь съездить за рубеж в связи с засекреченностью ученого. Пока они со Светловым не развелись, Родам попросила его сделать ей прощальный подарок: свозить ее хоть одним глазком посмотреть на Францию и Испанию. А в Союзе писателей как раз были горящие путевки в Париж и его любимую Гренаду, где он, кстати, никогда не был. Светлов, любивший и их общего сына Сандро, и ее брата Чабуа, замечательного грузинского писателя, да и, наверное, ее по-своему тоже, тяжело вздохнул, но согласился и первый раз в жизни заполнил туристские анкеты. Его пригласили в так называемую «выездную комиссию» – закрыть их я пообещал в своей депутатской программе и горжусь, что этого удалось добиться.
Светлов передал мне тамошнюю беседу в лицах. Молодая девушка из тех, кого прозвали «душки из выездушки», выразив восторг, что она видит автора «Гренады», тем не менее, исходя из того, что поэт первый раз собирается в туристическую поездку, решила ему «помочь советами». Первое, что она предложила Светлову, аккуратненько пройдясь пальчиком по прожженинкам и перхоти на его пиджаке, – сшить новый, «выездной» костюм в каком-то спецпартателье за символическую плату. Второе – она призналась, что ценит знаменитый светловский юмор, но попросила поэта быть политически осмотрительным, ибо все-таки его шутки могут использовать за границей во вред Родине. Третье – она заботливо подсказала взять с собой пару бутылок водки, но выпивать в номере, и только с женой, ибо есть реакционные силы, каковые всегда готовы скомпрометировать революционного писателя. Четвертое – предупредила, что следует избегать любых контактов с представителями антисоветской эмиграции.
– Всё? – спросил Светлов.
– Всё-всёшеньки... – умильно пропела она. – Вы уж извините, я позволила себе дать эти советы, только зная о вашей неопытности в поведении за рубежом.
Светлов сказал ей:
– Вот что, дорогая моя девочка. Вы напрасно думаете, что я так уж неопытен. В качестве майора советской армии я принимал участие в освобождения от фашизма четырех европейских держав, и не для того, чтобы выслушивать все эти ваши лекции о хорошем поведении за границей... Слишком большая цена для того, чтобы увидеть Гренаду.
И он спокойно разорвал уже заполненные анкеты, а потом попросил извинения у Родам. Но та волновалась напрасно. Вместе с новым мужем ее неоднократно выпускали в Италию.
В 1964 году мы потеряли Светлова – ему был всего 61 год. Получилось почти по его стихам: «Отряд не заметил потери бойца...» Но, может быть, мы сами виноваты в том, что «Яблочко»-песню так и не допели до конца?
А «Интернационал» разве допели? Но в такой многонациональной стране, как наша, разве можно такую песню позабыть?
Приходило ли в голову Светлову, автору самого, может быть, знаменитого романтического стихотворения, что оно противоречило самой советской реальности? Многие ли задумывались, не странно ли это звучит:
Я хату покинул,
Пошел воевать,
Чтоб землю в Гренаде
Крестьянам отдать!
А почему же было позабыто обещание одного из главных лозунгов русской революции в собственной стране: «Земля – крестьянам», как, впрочем, и «Фабрики и заводы – рабочим»? А может, и это обещание тоже не должно быть недопетым?
Я дал себе обещание, что привезу-таки хоть горсть гренадской земли на могилу Светлова – он это заслужил, как никто.
Но у Советского Союза не было тогда дипломатических отношений с Испанией. Несколько раз я запрашивал испанские визы в других странах, однако никто не отвечал на мои запросы. И тут Советский комитет защиты мира устроил в ЦДЛ прием в честь приезжавшего президента «Чейз-банка» Дэвида Рокфеллера. Как знаменитый фотограф Эдвард Стайхен, в 1959 году приехавший на американскую выставку в Сокольниках, где была его экспозиция, Рокфеллер пожаловался, что в Москве его никто не приглашает к себе домой. Присутствовавшие москвичи слушали да помалкивали, растерянно улыбаясь. А я взял и пригласил его с дочерью к себе домой, предупредив, правда, что жена у меня в отъезде и что мы по пути должны заехать в магазин. У Рокфеллера была, по-моему, представительская «Чайка», но я сказал, что ни ее, ни охраны не надо, и посадил гостей, к ужасу КГБ и мидовцев, в свой потрепанный «Москвич».
Сначала мы заехали в гастроном на площади Восстания, где папу Рокфеллера я отправил за сыром и колбасой в один отдел, дочку послал в отдел фруктов, а сам пошел в винный отдел, где, к счастью, было новосветское шампанское брют и тогда еще самое настоящее, честное «Киндзмараули». Рокфеллеры удивились, что всё это надо оплачивать в разных кассах и получать в разных отделах, но осмелели, получив от меня советские деньги с портретами Ленина на покупки, и в целом как-то разобрались в обстановке. Увидев беспорядок и пыль в моей тогда временно холостяцкой квартире в Амбулаторном переулке, дочка Дэвида молниеносно навела порядок при помощи щетки с накрученной на нее мокрой тряпкой, сняв туфли на высоких каблуках и оставшись босиком, словно свойская девчонка.
Мы прелестно провели часа три, разговаривая о литературе, музыке, политике. У нас оказалось много общих знакомых среди американцев – и Стайроны, и Артур Миллер, и Леонард Бернстайн, и джазист Пол Винтер. Я с удивлением узнал, что Дэвид был на моем концерте в Нью-Йорке. Он мне рассказал, что отец платил только за его студенческую квартиру и университет, а вот зарабатывал Дэвид сам, не чураясь и официантской работы. Вдруг его дочь, смеясь, подозвала нас к окну – и мы увидели, что, несмотря на мой запрет, нас сторожили у подъезда не менее полудюжины черных машин с посольскими и советскими номерами и еще какие-то наблюдающие тени маячили во дворе. Мы расхохотались, а Дэвид сказал, чтобы я не беспокоился, что они вернутся все-таки с этим эскортом, потому что я выпил. Прощаясь, мы дружески обнялись. Дав мне свою визитную карточку, он спросил:
– Слушай, за мной теперь должок. Ты же пригласил меня к себе домой, когда я довольно настойчиво намекнул. Теперь мой черед. Могу я тебе чем-то помочь?
И тут мне пришло в голову:
– Дэвид, у меня был поэт-учитель, русский знаменитый романтик. Он написал великое стихотворение о Гренаде, но умер, так и не побывав там. Я хочу одного – привезти на его могилу хоть горсть гренадской земли. Но в испанских посольствах мне не отвечают на запросы об испанской визе.
Дэвид среагировал молниеносно, а я это люблю в людях:
– У меня есть близкий друг – министр культуры Египта, доктор Сарват Окаш, кстати, переводчик твоего «Бабьего Яра». У него надежные связи с Испанией. Если тебе придет приглашение от него, не отказывайся. Я его предупрежу об испанской визе...
Через две недели мне пришло приглашение от доктора Окаша выступить с чтением стихов в Каирском оперном театре. Про испанскую визу там не было ни слова. Но напоминать об этом я не стал. Все-таки именно он впервые перевел на арабский «Бабий Яр», что было для него крупным гражданским поступком в той политической ситуации. И он устроил мой поэтический вечер в оперном театре Каира. Меня приятно поразило, что, когда актер читал по-арабски «Ярмарку в Симбирске», египетская аудитория точно так же, как и наша русская, среагировала смехом и аплодисментами на стихи с шовинистическим обвинением евреев во всех неприятностях на свете:
И лабазник – стороною,
мимо,
а из бороды:
«Вот лежит...
А кто виною?
Всё студенты да жиды...»
Ну что же, настоящая интеллигенция, в том числе и арабская, всегда интеллигенция, и ей не свойствен шовинизм.
Доктор Окаш мне сразу понравился. Это был широко образованный человек, никак не замкнутый в узком национализме. Мы подружились. Он сам напомнил мне то, о чем я надеялся от него услышать:
– У вас какая-то проблема с Испанией? – спросил он меня, но только после концерта в Каирской опере. – Меня попросил помочь вам ваш друг Дэвид Рокфеллер. Он и его дочь были тронуты тем, как вы их гостеприимно приняли в Москве. Она, правда, лихо управилась, пройдясь мокрой тряпкой по всей вашей квартире?
– Правда... – подтвердил я. – Но помогите мне достать визу в Испанию. Я хочу привезти землю Гренады, хоть горсточку, на могилу моего поэтического учителя. Он написал великое стихотворение о Гренаде еще в 1926 году, но не смог там побывать. Кроме того, я очень люблю Лорку.
– Я тоже, и переводил его, – подхватил доктор Окаш. – У меня хорошие отношения с послом Испании. Он аристократ и в некоторой опале у Франко. Но у посла есть право давать визы в экстренных случаях, не запрашивая Мадрид. А завтра у нас в правительстве переговоры с ним о поставке египетских апельсинов в Испанию. И я пообещал ему, что мы поддержим режим наибольшего благоприятствования.
На следующий день вечером мы пили с доктором Окашом сангрию в резиденции испанского посла. Посол меня предупредил:
– Я уже отправил телеграмму, что в Мадрид вы вылетаете завтра. Выписал вам визу на месяц. Вас будут встречать. Может быть, не лучшие люди Испании. Будьте на всякий случай осторожны. Не встревайте в политику.
Я не был осторожен. Но выжил. Ровно через месяц, вернувшись в Москву, я первым делом позвонил двум ближайшим друзьям покойного Светлова – Ярославу Смелякову и актеру Театра Ермоловой Семену Ханаановичу Гушанскому. На следующее утро мы были с лопатами на Новодевичьем кладбище у могилы Михаила Аркадьевича. Я развернул большой шейный платок, подаренный мне знаменитым матадором Луисом Мигелем Домингином, в котором лежала рыжая гренадская земля, и мы соединили рыжую землю Гренады с вполне совместимым русским влажным суглинком. Ярослав Смеляков рассказал об этом в стихах:
Всё совершается, как надо,
хоть и не сразу, не сполна.
Но горсть земли из-под Гренады
была в Москву привезена.
Ее везли не без опаски
через границы вдалеке,
как будто в старой русской сказке,
в полукрестьянском узелке.
Ей красоты недоставало,
оттенков сизо-золотых, –
она из пыли состояла
и мелких камешков нагих. <...>
И мы ее, чтоб легче было
тебе лежать от всех вдали,
на тихий холм твоей могилы,
как надлежало, принесли.
Ведь есть естественность прямая
в том, что сегодня над тобой
земля Испании сухая
смешалась с русскою землей.
А может быть, и все народы в мире все-таки совместимы тоже?
Евгений ЕВТУШЕНКО