– Александр Абрамович, ваша новая книга пестрит узнаваемыми лицами. Поэт Л., который, по-вашему, был отличным портным и куда худшим литератором, – это Эдуард Лимонов?
– Да. Он шил отличные штаны.
– А музыкант К., которому вы собственноручно несли комод со свалки в новую квартиру, будучи уверенным, что «если он разбогатеет, он его выбросит. Хотя на джазе не разбогатеешь». И оба раза, по вашему признанию, ошиблись, – неужели это Козлов?
– Да. Мы дружили и решили ему помочь... Только комод мы несли не со свалки, а из скупки, торговавшей рухлядью.
– Сами вы тогда жили, опять цитирую, с антисоветской повестушкой в столе, без всякой надежды быть напечатанным, практически без работы и без денег. Как же вы жили?
– Я всегда находил себе остров спасения.
– И что было на этом острове?
– Отношения. Между людьми. Я спасался и спасаюсь от мерзостей жизни через это. Кстати, когда на меня соскочила слава и «Невозвращенца» перевели на два десятка языков, я и тогда ухитрялся не быть богатым. Тратил все. И всегда работал в журналистике.
– Вам нравится эта профессия?
– Она не хуже других. Мне эпизодически нравилось то, что я делаю. Например, время моей работы в «Московских новостях». Но если бы можно было вернуться и снова выбрать, я пошел бы в медицинский. Помощь тем, кто слабее тебя, – одно из оправданий жизни.
– А литература? Поэзия?
– Я назову вам сейчас с десяток имен прекрасных поэтов, которые творили в жизни одну мерзость за другой. И никакая поэзия их не спасала. Как и тех, кто их читает. Не спасала и не спасает. Как и проза.
– А что же спасает? Вера?
– Вера – возможно. Спасает доброделание. Даже если ты понуждаешь себя к нему и занимаешься им без всякой душевной тяги к этому, из чувства долга.
– После прочтения вашей книги возникла мысль, что, если бы в СССР была ИКЕА, он бы не рухнул.
– Нет, одной ИКЕИ мало. Нужна еще колбаса без очереди.
– По какой причине ваши мемуары обрываются на начале 1980-х?
– Дальше мне стало неинтересно.
– Персонаж, который врезался в память, – богач, собиратель антиквариата, который жил в коммуналке. Неужели вы слепили его с натуры?
– Мой богач жил в коммуналке не из убеждений. Квартиру тогда купить было нельзя. Образ, конечно, собирательный. Но отнюдь не придуманный. Так жили. Купить что-либо пристойное было невозможно нигде, кроме как в комиссионке. В магазинах не было ничего.
– У вас в книге наблюдается забавный процесс: народ выкидывал вещи, а интеллигент подбирал. Получается, что у народа нет памяти.
– У народа – нет. Память – удел единиц. Иначе мы жили бы иначе.
– Вы брюзжите.
– Нет. Я просто давно живу и много думаю.
– В ваших лучших вещах вы все время возвращаетесь в юность. На этот раз – через вещи. Ваша «Мещанская книга» любовно обрисовала время горжеток и немецкого ночного белья, которое гарнизонные дамы надевали как вечерние туалеты. Все это очаровательно, но вызывает сомнения, хорошо ли вам здесь и сейчас. А от того, что вы сказали, сомнение перерастает почти в убежденность.
– Здесь и сейчас меня мало что радует. Люди перестают быть людьми. Все вместе это называется толерантностью. В таком случае я категорически не толерантен. И мои симпатии на стороне тех, кто не толерантно отстаивает свои убеждения, а не на стороне тех, у кого никаких убеждений нет.