Posted 27 ноября 2014,, 21:00

Published 27 ноября 2014,, 21:00

Modified 8 марта, 04:01

Updated 8 марта, 04:01

Поздние, но не запоздалые стихи

Поздние, но не запоздалые стихи

27 ноября 2014, 21:00
Игорь ВОЛГИН, 1942, Молотов (Пермь)

Я знаю Игоря Волгина – страшно сказать – уже полвека, и всё это время он остается до неестественности «красивым, двадцатидвухлетним» среди всех нас, до ужаса естественно стареющих. Приходила завистливая мысль: где же, в каком чуланчике души прячет он свой наверняка неумолимо стареющий дорианогреевский портрет и как ему это удается? А он то и дело преподносит неожиданность за неожиданностью в самых разных жанрах и, по-моему, не собирается останавливаться.

За эти полвека мы столько пережили и столькое потеряли, включая обвально рассыпавшуюся страну наших неосуществленных надежд. Всё изменилось вокруг Игоря Волгина, нашего самого-самого младошестидесятника, в котором что-то было и от Евтушенко, и от Вознесенского, и даже от Риммы Казаковой, и если кого-то в нем иногда не хватало то, пожалуй, только его самого. А он не испортил своего имени ни плохими стихами, ни плохими поступками, как случилось со многими, но и не написал в стихах ничего такого, что попало бы в главную болевую точку происходящего и неотдираемо приклеилось к памяти. Точнее, лет тридцать назад вообще ушел из поэзии в науку, выпустил серию солидных томов, посвященных Достоевскому, и превратился в одного из лучших в мире мастеров исторической прозы. Но при этом остается бессменным руководителем литературной студии при МГУ «Луч», воспитавшим несколько поколений писателей-читателей. Наконец, он ведет на телеканале «Культура» одну из самых интеллигентных и ярких программ «Игра в бисер». Мало кто добивался такого широкого диапазона в гармоничном развитии, как Волгин, но он продолжает удивлять своей нарастающей энергетикой и многообразной щедростью.

А летом, когда я был в Москве, он передал мне папку с названием «Поздние стихи». Я так был занят, что не сразу раскрыл ее, и то лишь вернувшись в США. И уже первое прочитанное стихотворение меня потрясло. Игорь Волгин сделал долгожданный подарок – он открыл мне совсем незнакомого поэта Игоря Волгина.

У Владимира Соколова была, как ему казалось, трагедия, которую он, к счастью, преувеличивал: «Это страшно – всю жизнь ускользать, Уходить, убегать от ответа. Быть единственным – а написать Совершенно другого поэта». Но в чем-то похожей была и проблема раннего Волгина. И вот к нему пришли поздние стихи, – поздние, а не запоздалые. И Евтушенко, и Вознесенский, и Римма Казакова не забылись им, но просто со временем сами отшелушились. Волгин созревал мучительно, медленно, но зато пробился к своей собственной единственности, избежав завистливых искушений соперничества, отнимающих творческую энергию, подавляющих собственную индивидуальность.

Как он, однако, усложнился за эти годы! Да это и неизбежно, когда по профессиональной или просто по внутренней необходимости перечитываешь классику. Слава Богу, историю революции в России Волгин проходил по Федору Достоевскому, Максимилиану Волошину, Борису Пастернаку, Осипу Мандельштаму, Александру Солженицыну – это был горький, но надежный опыт.

Я давным-давно заждался стихов, которые были бы так блистательно созданы из собственных, а не взятых взаймы образов, интонаций и даже, чего уже никак не ожидалось, из ювелирно выточенных тоже своих-своишеньких ошеломляющих рифм, когда казалось, что они безвозвратно истощились и не возродятся, да еще в какой-то волшебной контекстовой неслучайности.

Может быть, в прозе излить свою желчь –
в черта ли, в Бога ль –
и, написавши, немедленно сжечь,
плача, как Гоголь.

И расточится мой дивный талант
в замяти росской,
и не почтит меня жлоб-аспирант
вежливой сноской.

А вот уже высший рифменный пилотаж, не снившийся даже перепилотенному Волгиным Евтушенко: «Кто бы ни был там горы царь, / с ним не сладится роман. / Вряд ли станешь, бедный рыцарь, / ты усладой мусульман».

«Поздние стихи» поражают тем, что всё в них по делу – форма подкреплена не само­упоением, а мыслью, и естественной, шутливой, порой самоироничной легкостью то ли пушкинской, то ли глазковской, то ли хармсовской, но всё равно своей! Волгинской!

Не хочу я больше быть ученым –
это званье мне не по плечу.
Ни о чем бесплотно-отвлеченном
толковать ни с кем я не хочу. <…>

Был я умный, врал напропалую,
но мое устало ДНК.
Дай тебя я лучше поцелую
на исходе летнего денька.

Заметьте, как грациозно рифманулось: ДНК и «денька». Какое наслаждение для того, кто в этом деле соображает. И как ладно складываются здесь слова, как кирпич к кирпичику, на загляденье.

Что там гремело за станцией Лось
ночью сегодня?
Видимо, снова не задалось
лето Господне.

Видимо, сроки подходят уже
крайние вроде.
Что, человек, у тебя на душе,
то и в природе.

…Там, за рекою, дымят лопухи,
меркнут Стожары.
Скоро столицу за наши грехи
выжгут пожары.

С кем обручен этот огненный век,
кто сей избранник –
то ли Нерон, то ли вещий Олег,
то ли торфяник.

Что же нам делать спасения для,
порознь и свально,
если горит под ногами земля,
то есть – буквально.

Если не выручит даже и газ
из преисподней,
ибо опять отступилось от нас
лето Господне.

А вот не только торжествующее свой праздник наливное русское слово, но и «глагол времен, металла звон», когда стих не пляшет, но и не плачется, а звучит колокольно – реквиемом по стране, крушение которой достойно отпеть только колоколами:

Восходит красная луна
над чудью, нелюдью и мерью.
Прощай, великая страна,
ушедшая, не хлопнув дверью.

Мы вновь свободою горим
в предвестье радостных событий.
Прощай, немытый Третий Рим –
уже четвертому не быти.

Гуд-бай, отвязная мечта!
Но, как историю ни меряй,
нет горше участи, чем та –
жить на развалинах империй.

Восходит красная луна
над укороченною сушей.
Прощай, нелепая страна, –
мы жертвы собственных бездуший.

Прости нам этот сон и бред,
что мы, лишенные прописки,
не поглядели даже вслед:
ты уходила по-английски.

Твой путь и светел, и кровав.
И, словно древние этруски,
мы канем в вечности – без прав
хотя б отпеть тебя по-русски.

А ведь ошибся – сам ее и отпел, да так, как, пожалуй, никто из нас, и от этих стихов ком в горле. Был бы жив Володя Высоцкий – сделал бы исключение, спел бы это, как свою песню.

Стихотворение «Я родился в городе Перми…» – гениальное до строчки – одно из тех послеволодесоколовских стихов, которыми начнется раздел «Война глазами детей» в еще не составленной мною поэтической антологии о Великой Отечественной.
Пермь – бывший г. Молотов, ныне снова Пермь. Из энциклопедии

Я родился в городе Перми.
Я Перми не помню, черт возьми.

Железнодорожная больница.
Родовспомогательная часть.
Бытие пока еще мне снится,
от небытия не отлучась.

Год военный, голый, откровенный.
Жизнь и смерть, глядящие в упор,
подразумевают неотменный
выносимый ими приговор.

Враг стоит от Волги до Ла-Манша,
и отца дорога далека.
Чем утешит мама, дебютантша,
военкора с корочкой «Гудка»?

И, эвакуацией заброшен
на брюхатый танками Урал,
я на свет являюсь недоношен –
немцам на смех, черт бы их побрал!

Я на свет являюсь – безымянный,
осененный смертною пургой.
Не особо, в общем, и желанный,
но хранимый тайною рукой –

в городе, где всё мне незнакомо,
где забит балетными отель,
названном по имени наркома,
как противотанковый коктейль.

И у края жизни непочатой
выживаю с прочими детьми
я – москвич, под бомбами зачатый
и рожденный в городе Перми,

где блаженно сплю, один из судей
той страны, не сдавшейся в бою,
чьи фронты из всех своих орудий
мне играют баюшки-баю.

«Горло перехватывают слезы», – незаметно написал я сам для себя после этих стихов Волгина, подхватив ритм стихотворения. Радуюсь, что проступил здесь Александр Межиров – названием своей книги «Дорога далека». Всё это для нас свое, родимое: мы бы не выжили, если бы не было их, фронтовиков.

И надо же было осмелиться вставить в стихи этакое канцелярско-медицинское слово, как «родовспомогательная часть». А как оно многогранно звучит, поворачиваясь то одним боком, то другим, переливаясь всеми оттенками, напрашиваясь на невольные философемы. Не эта ли родовспомогательная часть и есть Литература, начинающаяся со Слова – всеобнимающего, всепонимающего? Сейчас многим по-обывательски кажется, что писательская смелость – это обличительство всех, кроме себя. А может быть, она совсем в другом – в том, чтобы именно найти Слово, которое обнимет людей, пожалеет, пристыдит, поможет… Это стихотворение – классика шестидесятничества.

Родина и родители для автора неразделимы. Как жаль, что они не увидели его сегодня – в одновременном философско-литературоведческом и поэтическом расцвете.

Отец уже три года не вставал.
Родня, как это водится, слиняла.
И мать, влачась, как на лесоповал,
ему с усильем памперсы меняла.

Им было девяносто. Три войны.
Бог миловал отсиживать на нарах.
Путевка в Крым. Агония страны.
Бред перестройки. Дача в Катуарах.

И мать пряла так долго эту нить
лишь для того,
чтоб не сказаться стервой, –
чтобы самой отца похоронить.
Но вышло так – ее призвали первой.

И, уходя в тот несказанный край,
где нет ни льгот, ни времени, ни правил,
она шепнула: «Лёня, догоняй!» –
и ждать себя отец мой не заставил.

Они ушли в две тысячи втором.
А я живу. И ничего такого.
И мир не рухнул. И не грянул гром –
лишь Сколковом назвали Востряково.

Большое должно быть сердце, чтобы всё это вместить и продолжать выстукивать по своей самой нежной морзянке, что никто не забыт и ничто не забыто. А это так и есть, пока есть такие поэты. Значит, не зря их спасали и выхаживали в голоде и холоде.

Сейчас помудревший не только от Достоевского, но и от своих собственных воспоминаний, Игорь Волгин уже не тот мальчик, каким я когда-то его знал, о котором он сам спешил рассказать: «Этот мальчик желает пробиться, / примелькаться, вписаться в строку, / удостоиться званья провидца, / очутиться в известном кругу».

Когда я прочитал твои «Поздние стихи», Игорь, то не удержался и разбудил уже засыпавшую мою жену Машу, которая последние два года, измаявшись, буквально вытаскивала меня из смерти, и мы оба стали читать вслух эти стихи, одно лучше другого. И Маша сказала:

– А почему бы тебе прямо сейчас не позвонить Игорю и не сказать всё, что ты говоришь мне: что он одним прыжком перепрыгнул поэтов не одного, а нескольких поколений.

Но я посмотрел на часы и понял, что в Москве уже глубокая ночь. И только дождавшись утра, позвонил и всё сказал Игорю. В ответ он отшутился:

– А жалко, что я не смогу всем рассказывать, что ты позвонил мне ночью, да еще из Америки.

И я рассмеялся, вполне оценив эту милую ребячливость давно повзрослевшего человека.

А ты и вправду, Игорь, – первый из досточтимых достоевсковедов – попал в первую десятку русских поэтов и вряд ли оттуда уже выберешься.

* * *

Мы с детства, Игорь,
дым войны вдохнули
и до сих пор не выдохнули пули,
решившие оставить нас в живых.
И надо оправдать решенье их.

Мы не умрем, не совершим ошибку,
став полем битв с осколками, золой,
и если жизнь – вопрос, и на засыпку,
то на засыпку нам родной землей.

Евгений ЕВТУШЕНКО
"