Как я был «декабристом»

28 декабря 2013, 00:00
Было лето 1957 года. Было так жарко, что асфальт плавился. Кому это нравится, когда его будят с недосыпа, да еще в такую жару. Я тогда после развода с так любимой мной женщиной, которую люблю и теперь, когда она умерла, и ее голос временами звучит во мне, переселился опять к маме и сестренке на Четвертую Мещанскую, что

– К телефону, Жень, к телефону. Кто-то из ваших умер, из поэтов. А звонит тоже поэт, который заикается, ну тот, кто фотокарточку свою на мотоцикле, на вертикальной стене, мне показывал (так я ему и поверил!). Но тут вроде всурьез плачет.

У нас была коммуналка на три семьи, и телефон был к стене в общем коридоре привинчен – около все обои телефонными номерами были извазюканы. Я вскакиваю с постели и туда. Я-то уж понял, что это Межиров Александр Петрович. А он и вправду плачет: все «дядь Володя, дядь Володя». Мало ли дядь Володей вокруг! Заикается, ничего понятного выговорить не может. Наконец фамилию выдавливает: «Луговской... В Ялте... Eму ведь всего 56 лет, Женя».

Ну, мне, честно скажу, тогда это казалось стариковским возрастом – не забудьте, что мне-то едва 24 стукнуло. Луговской был такой монументальный, так красиво опирался о трость с львиной головой на набалдашнике. А какие у него были императорские седые брови! У него было даже прозвище Бровеносец советской поэзии. Как он красиво и мощно читал «Нет, та, которую я знал, не существует» – в римском Колизее было бы слышно без микрофона. Дома у него висели персидские ковры, на коврах – кривые сабли дамасской стали, рассекавшие шелк, старинные пистолеты, кальянные трубки. Жена его третья – Майя – была под стать ему: величавая, крупная, ни дать ни взять императрица в неимоверно больших тяжелых перстнях, биолог, но написавшая одно стихотворение с потрясшими меня строчками о Христе:

Кто может верить в то, что он воскрес,

Не понимает, что такое крест.

Межиров мне сказал, что она уже вылетела в Ялту, где Луговской скончался. Это был первый поэт, близкий мне, которого я потерял.

Через час мы уже поминали его вместе – всего-навсего втроем: Межиров, Пал Григорьич Антокольский да я – на веранде тогда одного из самых лучших ресторанов «Прага» (единственном, где по заказу делали рыбную «солянку на сковороде», с вязигой) и пили водку, которую я терпеть не мог. И Антокольский, и Межиров читали стихи Луговского на память, восторгаясь особенно «Алайским рынком», «Жестоким пробуждением», за которое ему здорово попало еще в сталинское время, а я – «Курсантскую венгерку». Все мы плакали и, кажется, больше всех я. Мне даже в голову тогда не приходило, что я проживу на столько лет больше, чем Луговской, и что буду хоронить еще стольких поэтов, что не сочтешь.

Первым больше уже не смог пить старший из нас – Антокольский. Межиров тоже начал вянуть, но взялся доставить его на своем «Москвиче» – тогда еще на выпивших за рулем внимания придирчивого не обращали. А на меня напал плач, который то прекращался, то возобновлялся, и мне явно начало не хватать утешительницы.

Так как я уже признался в этой моей слабости, то обещаю вам, что ничего агрессивного во мне, пьяненьком, никогда не бывало, лишь мое сентиментальное настроение возрастало в сторону настроения – как бы его разделить с хорошим человеком, желательно женского пола.

Но сейчас, когда я, идя по улицам, делал любое дружелюбное движение в сторону женщин, они не то чтобы грубо, но, я бы сказал, тактично отшатывались. Надо сказать, что вчера я не то что надел, но, завалившись спать лишь под утро, так и не снял галстук-бабочку, лишь накануне подаренную мне моим чешским переводчиком Вацлавом Данеком с личной его шеи, и это вызывало иронические смешки прохожих, особенно днем. Я дошел пешком от «Праги» аж до площади Маяковского и постарался проникнуть в болгарский ресторан «София», чтобы продолжить поминки уже в одиночестве, а может быть, и с кем-то, в ком есть нечто материнское, но меня туда вежливо не пустили, посоветовав отдохнуть дома, взяв такси, стоянка которого рядом, за углом.

Тогда – в это относительно невинное и гигиенически почти безопасное время – жрицы любви, обычно в партнерстве с шоферами такси, сидели справа от них, и если были свободны для предложений, то в машине мерцал приветливый «зеленый огонек». Именно такое такси на мою беду я увидел за углом, и рядом с шофером сидела дама с прической-башней. В утешительной профессии этой дамы не было никаких оснований сомневаться. Я довольно нежно царапнулся в окно, но дама не отвечала. Тогда я легонько потянул дверь на себя и только начал свою исповедь, как я одинок, дама что-то дико завопила типа «Насилуют! Помогите!».

Тем временем из ресторана вывалились двое, между прочим, тоже подшофейных, оба по тогдашней моде в чесучовых белых костюмах и в красных в белую полоску трикотажных рубашенциях, которые делали только по заказу в спецпартийном ателье в Столешниковом. Из тогдашних «портретов» такого прикида все-таки никто себе не позволял, кроме кандидата в члены Политбюро красавчика Шипилова, названного «и примкнувшим к ним Шипиловым», имея в виду недавно исключенных из партии Кагановича и Молотова. Высовываться на уровне Политбюро в таком прикиде там не полагалось. Так что эти трое в перспективе были обречены быть в лучшем случае если не мелкой, то средней сошкой. Но может быть, их это даже больше и устраивало. В руках у них были пакеты, из которых торчали бутылки, а из прозрачной бумаги просвечивала жареная на скаре нога ягненка (из числа тех ягнят, что доставлялись самолетами из Софии), а рядом, держа на пальчике за розовую ленточку торт, была дама в разлюли-малина крепдешине, не меньше похожая на жрицу любви, чем сидящая внутри. Они хором заорали на всю улицу: «Милиция! Милиция!»

Я попытался было объяснить свою ошибку, извиниться, но они продолжали орать, а я, дурак, вместо того, чтобы тикать, продолжал их уверять заплетающимся языком, что никаких дурных намерений не имел. Не было ничего глупее того, что я интеллигентно стоял на месте и объяснял, что потерял своего первого поэта в жизни! А толпа вокруг меня все нарастала, и убежать из ее вдруг воскипевшего гражданского возмущения стало уже невозможно: «Безобразие! Какое бесстыдство! Что творится у всех на глазах, когда фестиваль молодежи вот-вот будет открыт!» Впрочем, когда появился милиционер и, обводя взглядом толпу, спросил: «Свидетели есть?», толпа молниеносно растаяла.

Осталась только троица с пакетами и тортом и объект моего несостоявшегося утешения за стеклом такси. Один из мужчин вытащил красную книжечку: «Я из администрации стадиона «Динамо», товарищ милиционер, а невинно пострадавшая женщина моя сотрудница. А это все мои сослуживцы. Мы все готовы дать свидетельские показания». Милиционер вздохнул, жалостно взглянул на меня, не слушая моих оправданий: «А у тебя есть свидетели?» Я развел руками. «Ну, сам и виноват, – сказал милиционер и сочувственно отвел меня в сторону. – Да ты не переживай. Следов побоев на ней нет. Сопротивления милиции в лице меня ты не оказывал. Так что больше трех суток не дадут. Только молчи и не оправдывайся, а то добавят. Сойдешь, как декабрист. Садись в седло сзади меня». «Вы что, на лошади?» – спросил я. «Ты что, чудик? – захохотал он. – На мотоцикле!» И обратился к «сослуживцам» не слишком приветливо: «А вы всей компанией двигайте сейчас в «Полтинник». Там показания и заполните».

– Да какой же я декабрист? – оторопело спросил я, будучи уже в седле. – Я студент Литинститута. А вообще-то поэт.

– Ну, так они ж все были поэты, – засмеялся милиционер, которому нельзя было отказать в жизнерадостности. – Ты что, не в курсе, что декрет за мелкое хулиганство был подписан только в декабре прошлого года? Поэтому всех вас, мелких хулиганов, «декабристами» и называют. Судя по этим жуликам, вряд ли они от показивок откажутся. С такими лучше не связываться. А то и на меня чего-нибудь напишут. По-свойски... – и завел свой оглушительно чихающий мотоцикл.

Оказалось, что таинственный «Полтинник», о коем говорил симпатизирующий мне милиционер, было всего-навсего 50-м отделением на Каляевской. Он попытался о чем-то договориться с дежурным по отделению, но подошел ко мне жалеючи: «Те, оказывается, тоже писатели – уже во всю на тебя катают».

А дежурный мне сказал, что у них в отделении «план по декабристам» за этот месяц не выполнен: «Так что послужи родине и родной милиции. Я-то вижу, что ты хороший парень, только неосторожный. Фамилию твою запомнил. Буду тебя читать».

Подошел ко мне дежурный по отделению, изучил меня взглядом. На галстук-бабочку хохотнул.

– Ну, готов к изучению жизни, поэт? Пошли. У нас тут еще один служитель искусства сидит – Слава Котеночкин, художник-мультипликатор. А его студия аккурат по соседству. Чего-то они праздновали там, и он далеко не отошел, мирно неподалеку свалился. Но когда поднимать стали, бунтовать начал. Стихотворение Лермонтова рвался исполнять: «Вы, жадною толпой стоящие у трона...» Ну все-таки нельзя же так. Вот и пришлось укротить. Сейчас на покрасочных работах. Фасады красит перед фестивалем. У него хорошо получается. Все же художник. Знаешь его?

– Знаю, – обрадовался я.

– Мы тебя в ту же камеру, где он, и определили.

В камере метров на пятнадцать было всего четверо – по тогдашним стандартам сносно.

Будущий творец великого сериала «Ну, погоди!» Слава Котеночкин сразу меня увидел, бросился ко мне:

– Женьк, ты? Ну, нашего полку прибыло. У тебя опохмелиться нечем?

– Нечем. Я сам еще не протрезвел. А тебя за что?

– Ну, да в общем ни за что. Тут почти все ни за что. Для порядку. И для плану. Хочешь познакомлю? Степ, иди сюда, представься, за что ты. Он писатель. Он когда-нибудь и описать это может.

Степа, как ни странно, был тоже в галстуке-бабочке, несмотря на его не очень-то богемный вид, а наоборот, пролетарскую внешность:

– Да ты моей бабочке не удивляйся, кстати, помоги развязать, а то я ее, наоборот, затянул. Во, теперь, наконец, дышать можно. Но у меня еще звезда Героя Труда была, а ее отобрали. Неприлично, говорят, сидеть за мелкое хулиганство да с золотой звездой на груди. У меня свадьба была. Хорошая погода была, мы во дворе стол и устроили. Никто из жильцов не возражал. Всех, кто захотел, пригласили. Пришел мильтон и, как говорится, вел себя не как человек, а как милиционер. Убирайте, говорит, столы, выключайте музыку, общественность возмущена. А она вся за столами. Я его за стол по-хорошему приглашаю, а он взял да один ногой и опрокинул, а стол этот еще и со старинным патефоном – тещин подарок от души, и патефон долго жить сразу приказал. Ну, я тут не удержался и врезал ему по мордяре. Тут меня сразу за руки белые и сюда на 15 суток.

В разговор вмешался пожилой человек, но ладный, крепкий. Я глазам не поверил, сколько у него орденских ленточек, а сидит.

– Ты моим ленточкам удивляешься, что не содрали? А я не дался. Я директор того завода, который нашего Степу на Героя Труда выдвинул. Заявляю вам ответственно, товарищ писатель, что никакого хулиганства там во дворе не было, ну, немножечко шумно, но ведь все жильцы были с нами. Никто заявления, думаю, не писал, а это просто тот милиционер свою властишку хотел показать, такой кургузенький наполеончик, так его мать. Ну, я потом приехал в отделение Степку нашего

выручать и не удержался – несколько раз наш могучий русский употребил, а они меня цап-царап и тоже в «декабристы» засудили. А как завод государственный без директора работать может и без лучшего – показательного, можно сказать – пролетария. У нас что, диктатура пролетариата или чья, так их мать?

– А ты что, господин директор, в первый раз об этом задумался, Америку открыл? – раздался из угла язвительный голос небольшенького старичишки, который, несмотря на удушающую жару, был почему-то в ватнике.

Директор завода обиделся:

– При чем тут господин? Я из таких же рабочих, как ты, дед.

– Его прозвище Революционер, – шепнул мне Слава Котеночкин про деда. – Его все тут знают. Он уже не первый раз на нарах. Он редкий индивидуал труда. Кепочником под лестницей работает, главным образом для футболистов. Каждый раз, как заплатит налоги, подходит к какому-нибудь легавому и говорит: «Да здравствует власть народа!». И хотя, вообще-то говоря, вроде никакой крамолы в этом нет, его аккуратно сажают, хотя ни по какой статье его осудить нельзя. У нас же власть народа – так и в Конституции записано. А попробуй скажи без разрешения: «Да здравствует» ну хоть что-нибудь, – ты уже «декабрист»!

Ночью, когда мы уже все заснули, разбудил нас звериный дикий хрип. Какого-то еще молодого, но лысого человека со связанными руками, поскольку нар не хватало, что ли, бросили прямо на пол, да еще раскачав, чтобы ему поприятней было, и приказали нам не гасить лампу на шнуре под потолком. Человек этот на время притих на полу. Я заснул. Проснулся я от того, что хрип его возобновился, но на полу – никогошеньки.

Подняв глаза, увидел его не на особо высоком, но все-таки шкафчике, куда он неизвестно каким образом взобрался с завязанными руками – вы представляете?! – и акробатически пытается, широко разинув рот, кстати, уже с полувыбитыми зубами, раскусить горящую лампочку на шнуре под потолком. Вся наша камера уже проснулась и почти не дыша, чтоб его не спугнуть. не дай Бог, а то свалится, наблюдает за этим невероятным цирковым номером, а язвительный старичок по прозвищу Революционер даже крестит его.

А этот Циркач, как мы его потом прозвали, на коленях стоит на шкафчике, встать не может, потому что головой тогда о потолок бухнется, а шею, как жираф, кряхтя выгибает, будто она удлиниться способна, весь тянется, тянется к свету, хоть и не божьему, а тюремному, затем слегка приподнимается на одном колене и, балансируя на самом краю этого шкафчика, протягивается к лампочке уже всем телом, и вдруг, чуть подпрыгнув, что ли, на одном колене, цапает эту лампочку тоже вытянувшимся в ее направлении ртищем. Раздается хруст, взвывание от того, что он, наверно, чудовищно обжегся, возникает полное затмение, и мы не видим, но слышим, как что-то тяжкое громко плюхается сверху на бетонный пол. Мы все подавленно молчим.

– Неужто насмерть? – сказал Слава Котеночкин. – Пол-то бетонный. Не дай Бог, если головой шарахнулся. Позвать дежурного, что ли?

– Какой еще дежурный. Если он живой, они из него котлету могут сделать за лампочку, – возразил ему дед-Революционер. – Фонарик есть у кого?

– Я зажигалку в ботинке спрятал, – сказал Герой Труда Степа и чиркнул. Циркач чуть поморщился, когда ему чуть посветили в лицо, и уже не зарычал, а жалобно заскулил, озираясь еще мутными глазами и вроде даже приходя постепенно в разум от того, как шмякнулся, хотя спиртным от него разило страшенно.

– Разрешите-ка мне его обследовать, – деловито сказал Слава. – Я ведь успел и санитаром в госпитале подрабатывать. Так, перво-наперво голова. Она у него целехонька, – он пощупал Циркача, поворочал, помял его со всех сторон, как следует, и оценил: – Глядите-ка, мускулистый, хоть и лысый, – и плечами пожал. – Ну, дает наш Циркач. В рубашке родился – никаких переломов вроде нет, и пульс нормальный... И упал – повезло ему – на мягкое. Дед, да это ж твой ватник под ним, а? Как ты успел-таки догадаться и на пол ватник для мягкости подбросить?

Дед промолчал, но из-под Циркача спасительного ватника не вытянул и сам на голых нарах мирно посапывал в темноте всю ночь.

– Как он, не буйствовал? – спросил утром дежурный.

– Ну что вы, – сказал Слава. – Как вы его положили, так и лежал на полу, вполне мирно и культурно...

– Он вообще-то знаменитый акробат, заслуженный артист цирка, – сказал дежурный. – Циркач, словом. Вы чего ржете, что-то не пойму. Профессия опасная – уважать таких людей надо. Да вот вчера у них на Цветном бульваре был чей-то банкет, и он перебрал, видно. С кем не бывает. А что у вас тут стеклянные крошки по камере разбросаны?

– Да короткое замыкание случилось, – сказал директор завода. –Лампу надо заменить.

Рано утром меня отвезли опять на том же чихающем мотоцикле с тем же самым милиционером в суд, который меня и доставил в отделение. По закону о мелком хулиганстве все решал только судья. Никаких адвокатов не полагалось. Суд оказался на улице Чехова, рядышком со входом в редакцию «Новый мир», и тут же – о, Боже! – я увидел заведующую отделом поэзии Софью Караганову, а она меня, и ошеломленно остановилась, не веря глазам своим. Тогда я, сходя с мотоцикла, закинул руки за спину, хотя они у меня не были связаны, и, гордо закинув голову а-ля карбонарий Олег Стриженов в роли «Овода», сойдя с милицейского мотоцикла, вошел в довольно неприглядный дворец районного правосудия. Такой же неприглядный был и судья, ковырявший обратным концом авторучки в ухе и торопливо вынувший ее из уха при виде потенциального подсудимого. Он приосанился, бегло просмотрел мои бумаги и, ничего еще не спрашивая, записал в постановлении 5 суток вместо трех, как предполагал симпатизирующий мне милиционер.

– Так, значит, вы студент Литинститута. А кем же вы собираетесь быть после всех таких хулиганств?

– Поэтом, – ответил я, наверное, с противопоказанной в этот момент гордостью.

– Ах, поет, – нарочно исковеркал он произношение и с удовольствием вписал мне жирную единицу перед пятеркой – то есть чтоб я заранее не зазнавался, по полной –15 суток.

– Сколько суток? – спросил меня милиционер.

– Пятнадцать, – мрачно сказал я.

– Ну, терпи, казак. Тут эта женщина из редакции про тебя выспрашивала: где ты. Вообще-то не полагается, но я ей сказал, что ты в «Полтиннике». А она меня просила тебе передать, что позвонит какому-то Слуцкому. Кто это такой? Блат у него есть?

– Да какой блат. Он тоже поэт.

– Ну, как говорится, наука умеет много гитик, – сказал милиционер.

– Что это? – недоуменно спросил я.

– Сам не знаю, что это означает. А в общем это означает то, на чем все держится, но что никто не может объяснить. Может, у нас в России это и есть блат.

Этим же утром со Славой Котеночкиным мы были отправлены на покраску фасада его родной студии мультфильма, и я оказался неплохим учеником, подслащая своей кистью при помощи нежной розовой краски лицо Москвы перед фестивалем. Может быть, потому что помнил, как Том Сойер тоже красил забор, даже получая удовольствие. Слава подбодрял меня индийским приветствием «Бхай-бхай». Мы также вместе со студентками ВГИКа помогали в сносе старых построек, примыкавших к студии и портивших внешний вид Каляевской улицы. С одной из студенток Слава зашел в такую еле держащуюся сараюгу и побыл там с ней некоторое время, так что я даже забеспокоился, не рухнет ли она. Я имею в виду, конечно. не студентку, а сараюгу. Но все обошлось благополучно. Мы были вознаграждены тем, что в обеденное время из окон «Мультфильма» раздавались приветственные крики коллег Славы, в основном женского пола: «Свободу Славе Котеночкину и примкнувшему к нему Жене Евтушенко!», и к нам на веревочках в авоськах опускали конфеты и яблоки, а студентки, сбегав на рынок, даже дарили газетные кульки с только что появившейся клубникой.

Этим же вечером я по свежим следам написал: «Иных жильцов мы, видно, раздражали, но их сараев не могли спасти. / Мы разрушали то, что разрешали, / а нам хотелось многое снести. / Летели к черту стены и ступеньки, / и двери, и пробои от замков, / и тоненькие девочки-студентки / клубникой нас кормили из кульков. / Мы им не говорили, что устали, / на бревна приглашали, как гостей, / и алые клубничины глотали / с больших ладоней, ржавых от гвоздей». Когда, выйдя на волю вольную, я прочел эти стихи нашему особому литинститутскому студенту – сыну драматурга, погибшего во время сталинского террора, – Юрию Киршону, который успел «посидеть» в бытность совсем юным, стихи ему очень понравились, особенно: «Мы разрушали то, что разрешали, а нам хотелось многое снести». Вдруг он заплакал. «Ты чего, Юра?» – спросил я у него, а он: «Ты понимаешь, они били меня и заставили подписать, что я хотел бросить бомбу в автомобиль товарища Сталина, проезжающего по нашей улице, а когда я подписал и моего следака арестовали, меня снова били – теперь уже за то, что я подписал, ибо на самом деле наши окна выходили не на улицу, а во двор... Ваше поколение уже счастливее, Женька».

Но не у всех и из нашего поколения сложилась судьба так счастливо, как моя, Юра...

Вечером, когда мы вернулись в наш «Полтинник», меня ждал Слуцкий. Он говорил со мной в присутствии дежурного, поэтому, особенно ничего не объясняя, сказал мне:

– Женя, все в порядке. От тебя нужно одно – только проявлять выдержку, – и крепко пожал мне руку. Все-таки на войне он был политработником.

Когда я вернулся в камеру, Циркача уже не было. За Циркачом приехал директор цирка с разрешением из прокуратуры. Циркач должен был ехать на гастроли в США. Он хотел купить у деда-Революционера его ватник, который, может быть, ему спас жизнь. Но тот ему просто его подарил.

Часа в два ночи меня разбудил дежурный. Не только меня, но и всю камеру.

– Евтушенко, с вещами на выход. За тобой машина из Угрозыска. Ты, оказывается, не поэт, а важная птица. На тебя посмотришь и не подумаешь. Угрозыск имеет право у нас забирать только особо опасных преступников. Что ты там такое натворил?

– Держись, Женька, – сказал Слава Котеночкин. – Писать стихи можно и в голове, даже без бумаги.

– Главное, ничего не подписывай, – сказал дед-Революционер.

– Если в чем виноват – лучше честно признаться, – сказал директор завода. – Родина – она все же мать, а у тебя вся жизнь впереди.

– Мать – она и есть мать, – сунул мне бумажку Герой Труда Степа. – Вот тебе мой адрес и телефон. Нужны матери твоей деньги будут, дай знать, не стесняйся – с меня не убудет.

Дежурный провел меня до фургончика, кузов которого был разделен на две части – в одной половине охранник, наблюдающий за мной в зарешеченное окошечко, во второй я на металлической скамеечке. Шофер был отдельно.

– Наручников нет – хороший знак, – подбодряюще шепнул мне дежурный и хлопнул по плечу: – Ни пуха ни пера.

– К черту, – не забыл ответить я.

Ехали недолго.

Мы находились за железными кружевами высокого забора перед желтым среднеэтажным зданием. Я его сразу узнал. Это была знаменитая Петровка, 38.

Меня уже ожидал вышедший из главного подъезда человек в штатском с профессионально незапоминающимся лицом.

– Извините, что так поздно, – сказал он, открывая передо мной массивную, нелегко поддающуюся дверь.

У дверей сидел дежурный за столиком с телефоном. Он сразу снял трубку.

– Иван Васильевич, к вам прибыл тот, кого вы ждете. Ему подняться к вам или... Вас понял, – и, обратясь ко мне, сказал: – Он сейчас будет.

Оба они вытянулись в струнку, лицом к мраморной лестнице, а по ней бисерными перевалистыми шажками по красному ковру уже спускался плотненький, крепенький с хитрованнейшим татарсковатым лицом, небольшенький, но знающий себе цену знаменитый еще с тридцатых годов московский сыщик Иван Парфентьев – выходец из подмосковных крестьян, а ныне могучий начальник

МУРа. А рядом с ним, пошатываясь маленько, что показывало, как иногда далеко яблоко от яблони падает, шел его сын Витя, тоже студент Литинститута, не только писавший стихи под Есенина, но и пивший под него – добрый в сущности парень, всегда просивший отца выручать всех поэтов, попадавших в беду. Вот и меня он выручил. Слуцкий сообразил, к кому обратиться. Наука действительно умеет много гитик (потом мне объяснили, что это код уникального карточного фокус-покуса, когда сходятся все карты, хотя сходиться не должны. Опять что-то очень непонятное).

Витя сгреб меня в объятия и почему-то пустил слезу, а Иван Васильич тяжко вздохнул, потому что все это было при подчиненных, вытянутых, как я уже сказал, в струнку, и сказал мне:

– Ну, поедем домой ко мне отмокать. Каталажка есть каталажка.

Меня уже ждала ванна с горячей водой, подготовленная его много видавшей на своем веку женой, которая мне даже спину вихоткой по-свойски потерла, и рубашку мне дала Витькину чистую, и трусы, и носки, а потом был самоварчик и армянский коньяк в маленьком бочоночке с краником – дар от начальника Угрозыска Еревана.

– Ты не думай, что просто по знакомству из каталажки тебя вытащил, – почему-то оправдывался Парфентьев. – Я сразу запросил показания на тебя. Один из этих шибздиков, к счастью, написал, что ты ему нанес удар ногой в пах у ресторана «София», а мы сразу затребовали провести медэкспертизу, и никакого следа удара в паху не было найдено. В нашем, да и в любом деле надо все делать чисто, чтобы доказать, когда нечисто у других. Но что иногда получается? Вот меня Хрущев пригласил помогать ему составлять первые списки по реабилитации жертв сталинского режима. Почему меня? Да потому, что я воров ловил всю жизнь, а производством врагов народа из честных людей не занимался. И вижу вдруг, что списки первоочередников на реабилитацию для Хрущева кем-то уже составлены, но в основном из мертвых, а живых-то оттеснили, оставили на потом, а может, у них этого «потом» не будет – помрут, да и все дела. Свидетелей живых не будет. Как у тебя вчера. Задумался я – ведь у нас же столькие, чьи портреты мы на демонстрациях несли, вот кто были воры самого дорогого – жизней человеческих. Тогда я вытянул для Хрущева одну жизнь из груды других. Говорю: Никита Сергеевич, вдова Колчака Тимирева, оказывается, жива. Он не верит. Я ему все документы показываю, фотографии – с 1920 года сидит, только места заключения иногда меняются на ссылки, но все равно отсидка продолжается целых 36 лет. Один срок кончился в 1935-м, ее стали катать по стране на поездах, самолетах, показывать индустриализацию, попросили дать интервью для прессы, а она и сказанула: «Все это хорошо, но то только одна сторона нашей жизни. А сколько талантливейших людей гибнет за колючей проволокой. Я уважала в Ленине врага, а в Сталине нет». Когда это все Хрущев услышал, ему это так понравилось. Спрашивает меня: «Какая у нас самая большая пенсия?» Я говорю: «Да, по-моему, для старых большевиков, Никита Сергеевич». Тогда он мне и говорит: «Дать ей эту пенсию, вдове адмирала Колчака. Хоть не большевик, а заслужила». Хошь верь, хошь не верь. И вдруг это дело застопоривать начали, заигрывать. Да что же за страна у нас такая, что все, и даже первый в ней человек, не могут сделать то, что они хотят – им другие не дают, на руках виснут. И вот представляешь, до сих пор упираются, и я слово свое даже такое изобрел – «упыряются», потому что ведут себя, как упыри. И она, старушка героическая, не реабилитирована до сих пор, каждую минуту может умереть, и у нее никакой пенсии нет*. Про нее же книги будут писать, фильмы ставить... И я сейчас опять своими ворами больше занимаюсь, потому что до других не дотянуться.

Надо сказать, что старший Парфентьев пил, не пьянея, становясь все откровенней, и было видно, что ему не с кем поговорить, в то время как сын его быстренько размяк под повторявшееся: «Эх, Евгений Александрович», после прикладывания к армянскому коньячку из-под деревянного краника, наливая его, когда мама не смотрела, в чайную чашку.

Когда младший Парфентьев прихрапнул на диванчике и мама его укрыла почему-то своей оренбургской шалью прямо с плеча, старший Парфентьев спросил у меня с тоской и страхом самое-самое его, видимо, тревожащее и самое неудобное для меня: «Скажи мне по правде, из моего чада получится поэт или нет?»

– Иван Васильич, не пытайте вы меня, – ответил я. – Но человек-то из него получился. Добрый человек. Не завистливый. Вам этого мало?

– Но он же неприспособленный.

– Иван Васильич, да сейчас же все переполнено приспособленными, – ответил я. – Вы же его любить не будете, если он тоже таким станет.

И вдруг он снова стал начальником МУРа, взглянув на часы:

– Ого, рабочее время уже вот-вот подходит, а нам кое о чем забыть нельзя. – Взял телефонную трубку: – Дежурный по МУРу? Это ты, Костя? По моим сведениям, из «Полтинника» вчера отправили в Литературный институт уведомление на имя директора о пребывании студента Евтушенко на исправительных работах по указу за мелкое хулиганство. А дело-то липовое. Нам пришлось вмешаться. Мелочовка, а жизнь человеку испортить может. Надо изъять письмо из утренней почты на Тверском бульваре, 25. Литинститут.

Через час письмо было в моих руках.

20 – 24 декабря 2013

#Новости #Литература #Культура
Подпишитесь