Презираю людей, чья благоговейность делает их рабами.
Люблю людей, сохранивших благоговейность к тому, что сделало их людьми. Один из них – герой этой статьи.
Когда в послесталинских пятидесятых, не имея официальной магической «гумажки» на посещение ЦДЛ, я все-таки начал туда время от времени просачиваться, то не мог не обратить внимания на одного несколько загадочного человека, который тоже обращал внимание на меня, но так, чтобы это не было мной замечено.
Иногда он играл с кем-то в шахматы – чаще всего в укромном уголке фойе ресторана, – но, уловив на себе мой взгляд, уходил от столкновения глазами. Одевался он весьма по-среднесоветски, но всегда при нем была некая небольшая, чуть богемная деталька – пестренький, но без вульгарности в сочетании цветов шарфик, легонький свитерок с вырезом, хотя галстук не просматривался. Всё это выглядело необъяснимой аристократинкой, но не выходящей за рамки. Его шахматными партнерами были поэты Женя Храмов, Володя Костров, а однажды и приглашенный для сеанса одновременной игры на многих досках гроссмейстер Сало Флор (выходец из Чехословакии) – крошечный, но полненький, фарфорово-миниатюрный, удивлявший неразбитостью и даже неоцарапанностью. Он входил в число людей, которые до конца жизни поражались тому, что уцелели, и только сами знали, как нелегко им удавалось сберегать безукоризненные складки мастерски скроенных костюмов-троек. Снисходительное, но злорадно любопытствующее копательство в чужих жизнях никогда не казалось мне приличным занятием. Только через много лет я прочел стихи, написанные о Сало Флоре тем самым его шахматным партнером:
Такой некрупный, как Вы шли понуро.
Сырой песок. А след-то неглубок.
Шепнули мне: «Я – сбитая фигура.
Меня положат скоро в коробок…»
И что идут на ум прогулки эти,
И эта осень, и весь этот год?
Ведь не скажу я никому на свете,
Каким был в жизни Ваш слабейший ход.
Я несколько раз их встречал и вместе, и порознь на джазовых концертах. Тогда, в середине пятидесятых, после антисталинской речи Хрущева, неожиданно продолженной грохотом наших танков по Будапешту, привилегированность иностранцев, даже самых доброжелательных, живших у нас, была хрупчайшей. Любая не рекомендуемая властями благоговейность ко всему заграничному, в том числе и к джазу, была, в сущности, духовным сопротивлением любому тоталитаризму. Джаз оставался музыкальным выражением хотя бы свободы звука, когда отбирали свободу слова. Всякий инструмент мог вдруг запеть нечто, что музыканту только что в голову, а то и в пальцы взбрело. Еще до войны неостановимо бежавшие от Гитлера европейские доморощенные джазовые гении, иногда даже не знавшие нот, частенько оказывались в сталинской ловушке, за счастливым конечным исключением групп Эдди Рознера и Олега Лундстрема, которым удалось выкарабкаться и оттуда. Они перетрубили помятыми в скитаниях саксофонами пионерские горны. Ведь даже такой талантливый композитор, как Дунаевский, написал бравурную песенку для детского хора – вдумайтесь! – о вредителях. От подобных сочинений были самодеятельные, но наказуемые противоядия, в том числе переходившая из уст в уста эпиграмма:
Задумывайся каждый понедельник:
Кто из родных шпион, а кто бездельник!
Многие из джазистов «оттуда» и не предполагали стать героями, но становились ими, хотя предназначались лишь на роли мелких бессловесных жертв государственной инвентаризации искусства. Они ходили в несъемных ореолах от поклонения публики. Их возвышала благоговейность к непредугадываемости джаза, когда от дыхания музыкантов, поддержанного резвостью пальцев, летающих по струнам, клавишам, кнопкам, вдруг рождались совершенно другие, свободные хоть на эти мгновения люди, включая самих исполнителей, а не только слушателей. Вот стихотворный портрет саксофониста – одного из таких неожиданных для самих себя легендарных евролабухов, бросившихся в надежде на спасение от Гитлера к Сталину отчасти по наивности, а больше по отчаянию:
Мы смеялись, придурки: «Пфанкухе! Пфанкухе!» Мы орали вослед ему: «Эй, фонбарон!» До войны в санатории возле Синюхи Он играл. И рыдал его альт-саксофон. / Сколько было доносов и сколько допросов! («О, майн Готт, как ужасно засовы скрипят!») Протянул ему руку однажды Утёсов: – Карл Иванович, вы – из «Весёлых ребят»! / С ним дружил одноногий Ибрай Сулейменов – Пианист. Приносил он грибочков ему. И Пфанкухе сказал, что в Берлине джазменов Гитлер всех для начала упрятал в тюрьму. / И, регтайм напевая, исполненный грусти, Под названьем «Прощались мы, Джонни, у скал», Доставал он из банки солёные грузди И чуток самогона в стаканы плескал. / Сторонились казахи его и казаки. Да и мы из рогаток стреляли вдогон. А потом увезли его в ночь в автозаке И впихнули под утро в вонючий вагон.
Как я узнал совсем недавно, написал это оказавшийся поэтом, да к тому же прекрасным, тот самый загадочный незнакомец – Владимир Мощенко, надолго прикрышеванный шахматной доской. Да только ли ею одной?
Однажды (кстати, отрекомендовал нас друг другу в Тбилиси еще в 1959-м Александр Межиров) этот интеллектуальный незнакомец ошеломляюще предстал передо мной в милицейских погонах. Тогда я еще не знал, что он выпускник и Высших академических курсов МВД, и Высшей партийной школы, а тут уже и до советского Джеймса Бонда недалеко. Никак я не мог осознать, что под погонами одного человека может соединиться столько благоговейностей – к любви, к поэзии, к музыке, к шахматам, к Грузии, к Венгрии, к христианству и, что очень важно, к человеческим дружбам. Ведь чем-чем, а стихами не обманешь. Ну, матушка Россия, чем еще ты меня будешь удивлять?!
Как он боготворит Галактиона Табидзе, Тибора Дери и трех Александров – Межирова, Ревича, Цыбулевского! Впадающие сегодня в показную религиозно-карьерную благоговейность к христианству и нарушающие его заповеди на каждом шагу фарисеи, доросли ли они до этой антилицемерной веры, как дорос этот уникальный, ныне отставной полковник милиции, дерзко добавивший к пастернаковскому свое лично выстраданное, вложенное в уста Богородицы (стихотворение «После Вознесенья»):
Тянутся томительные дни.
Знает мир: пуста Твоя могила.
Ну а тех, кто требовал: «Распни!»,
Я и пожалела и простила.
Может быть, первый раз я увидел воистину пушкинского русского человека, способного соединить в душе разнообразие стольких одновременных влюбленностей, хотя многих моих современников и на одну-то влюбленность в кого-нибудь или хотя бы во что-нибудь не хватало.
В романе Владимира Мощенко «Блюз для Агнешки» русского солдатика, доморощенного «декадента» из Бахмута (старое название Артёмовска) Митю Чурсина над хрущевскими танками, раздавившими в Будапеште стольких людей, феромоны чудом перебросили в объятия его Джульетты – гимназистки Агнешки под музыку Баха и всех великих лабухов мирового джаза. Неужели и вправду так могло случиться, когда один советский генерал под хорошее настроение командировал солдатика, игравшего на гитаре, из Тбилиси аж в Будапешт, где он только и занимался любовью да сплошными джазовыми концертами, к тому же в диссидентских клубах? Но когда-то и мне выплакивала свою боль одна девочка-венгерка, которой я посвятил виновато влюбленные строчки: «А ты была невероятно, / как солнце, близко, / дитя другого варианта / социализма».
Увы, другого варианта не оказалось. И сейчас Венгрия – в лидерах по самоубийствам в Европе.
«Блюз для Агнешки» вышел с предсмертным предисловием Василия Аксенова, которого невозможно обвинить в излишней благоговейности перед погонами, так что в увлеченности этой прозой я не одинок. А человеческое благородство, хотя и не так часто, как хотелось бы, все-таки встречается независимо от должностей.
После Печорина и Лермонтова с полным отожествлением авторов и их героев лучше не связываться. Но могу засвидетельствовать очень большую схожесть персонажей романа с реальными людьми в описаниях редакции закавказской армейской газеты «Ленинское знамя», где после Мощенко служил и я сам – мы просто несколько разошлись во времени.
Разница между стихами и прозой Мощенко – только в стиле. В поэзии он более сдержан и даже, я бы сказал, более замкнут:
У берега – лиловая вода
Под валунами и над валунами.
И чей-то шёпот: «Не умрёшь ты? Да?» –
«Конечно, да. Но это – между нами».
Поражает аскетизм стихов, которые, как воронка, затягивают в гущу народного бытия, где всё скручено-перекручено и так безнадежно нерасплетаемо, что остается, может быть, единственная надежда: догадаешься, за какую ниточку потянуть, – и вдруг все узлы сами расправятся. Потянем же наудачу за ниточку детства, выбрав стихотворение, чье заглавие «На пути в соцгородок», сверх ожидания, не зазывно:
Вот ветер был за Джезказганом!
Мы с мамой шли в соцгородок.
И в этом воздухе стеклянном
Уже я двигаться не мог.
И вьюга мне глаза колола
И люто била по ногам.
А в это время наша школа
В тепле читала по слогам.
Я стал почти что как ледышка.
Вокруг синё. Хоть волком вой.
И вдруг я вижу: рядом – вышка,
На ней – в тулупе часовой.
Он закричал: «А ну, отрава!
Погибель ищешь пацану?
С дороги повертай направо.
Давай скорей – не то пальну!»
И тут раздался голос зэка:
«Ведь там сугробы, душегуб!»
У пожилого человека
Чернели корки вместо губ.
Стоял он около подвала.
И свирепел собачий лай.
А мама до смерти устала.
«Стреляй! – сказала. – Ну, стреляй!»
Сын такой матери способен на самые рискованные поступки хотя бы благодаря преподанному ею раз и навсегда уроку презрения к трусости. У меня тоже была такая мать, хотя это вовсе не отменяло того, что она смертельно боялась за меня.
А теперь – о Будапеште середины 60-х:
Еду. Что там шепчут за спиной?
Первая неделя. Перегрузки.
У меня в кармане проездной.
Приказали: ни гу-гу по-русски.
Господи, как выщерблен кирпич!
Мне ль забыть солдатскую науку…
Я молчу. А мраморный Ильич
Даже здесь протягивает руку.
Остановка. Свадьба. Храм. Июль.
Но стенная летопись сурова,
Потому что в ней – следы от пуль:
Это шрамы пятьдесят шестого.
Съёжился я. Что там говорят?
Может быть, не обо мне всё это?
У меня в руках – «Хаджи Мурат»,
Где репей, не годный для букета.
Поэтические средства здесь самые скромные. А вот историческая ценность этого стихотворения безусловна. Не забуду, как Маргарита Алигер сказала про мои «Итальянские слезы»: «Женя, я не знаю, хорошо это как стихи или плохо, но я заплакала. Мне стало так стыдно». Голова кругом идет, когда думаешь о российских судьбах, где «В комиссарах – дух самодержавья, Взрывы революции в царях», по слову Максимилиана Волошина. Пусть только и у людей в погонах будет больше благоговейности, чем духа самодержавья. С такой Россией нас бы поздравил и Пушкин.
Не знаю, какую сторону мог бы принять во время Гражданской войны полковник Мощенко. Всюду были разные люди. На красной стороне Пашей Антиповым он бы скорее всего не стал, а вот Евграфом – может быть. Если бы оказался на белой стороне, скорей всего старался бы не стрелять в красных, а если бы уж слишком часто попадал, то как бы в конце концов не застрелился. Но точно бы не эмигрировал.
Думаю, каждый из нас может взять в дорогу жизни слова Владимира Мощенко:
Вот и мороз меня обжёг.
И в змейку свившийся снежок,
И хрупкий лист позавчерашний…
А что со мною будет впредь
И научусь ли вдаль смотреть
Хоть чуть умней, хоть чуть бесстрашней?
* * * Лоб грустнеет. Сплошь на нем наморщинки. Медсестер прелестных беготня утешает, да стихи от Мощенки, чуть развеселившие меня: «Стыдно горлу быть сухому, быть тверезым просто срам. На ночь пью! И в Оклахому шлю классических сто грамм. Мы в Батуми водку в хашной пили разве не за то, чтобы жизнь была хоть страшной, но удавшейся зато?» Евгений ЕВТУШЕНКО |