Жаль, что Пушкину не удалось увидеть на сцене ни одной пьесы Островского, – он бы ими наслаждался. Редчайшее совпадение жизнезнания и чувства слова. То ли пословицы, превратившиеся в пьесы, то ли пьесы, ставшие пословицами. Льющаяся до сих пор из предпрошлого века на сцену мощь свободной мысли, ничего общего не имеющей с заготовленными заранее тошнотворными нравоучениями.
Вот с какой завидной исповедальностью говорит часовщик-самоучка Кулигин, один из персонажей «Грозы», и, хотим мы того или нет, его слова попадают прямехонько в нас, если мы еще живы, что определится по одному тому, почувствуем мы хоть что-нибудь или ничегошеньки:
«Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие! В мещанстве, сударь, вы ничего, кроме грубости да бедности нагольной, не увидите. И никогда нам, сударь, не выбиться из этой коры! Потому что честным трудом никогда не заработать нам больше насущного хлеба. А у кого деньги, сударь, тот старается бедного закабалить, чтоб на его труды даровые еще больше денег наживать. <…> А между собой-то, сударь, как живут! Торговлю друг у друга подрывают, и не столько из корысти, сколько из зависти. Враждуют друг на друга; залучают в свои высокие-то хоромы пьяных приказных, таких, сударь, приказных, что и виду-то человеческого на нем нет, обличье-то человеческое истеряно. А те им, за малую благостыню, на гербовых листах злостные кляузы строчат на ближних. И начнется у них, сударь, суд да дело, и несть конца мучениям. Судятся-судятся здесь, да в губернию поедут, а там уж их и ждут да от радости руками плещут. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается: водят их, водят, волочат их, волочат; а они еще и рады этому волоченью, того только им и надобно. «Я, говорит, потрачусь, да уж и ему станет в копейку». Я было хотел всё это стихами изобразить…»
Тут-то и появляется за стихи зацепочка. Стихами и посильнее можно высказаться, полетучее, пооперённее. Жило в Островском – этом земном-земнущем писателе – понимание, что мысль, сгущенная до метафоры, так задеть может, что прозе еще простят, а вот поэзии – нет: о нее обжечься можно. Даже холодом.
И уже не Кулигин из «Грозы», а Дед-Мороз из «Снегурочки» начинает говорить стихами, поигрывая ритмом и рифмами:
Разольюсь я, Мороз,
В девяносто полос,
Разбегуся столбами, лучами несметными,
Разноцветными.
И толкутся столбы и спираются,
А под ними снега загораются.
Море свету-огня, яркого,
Жаркого,
Пышного;
Там синё, там красно, а там вишнево.
Любо мне,
Любо, любо, любо.
Еще злей я о ранней поре,
На румяной заре.
Потянуся к жильям из оврагов полянами,
Подкрадусь, подползу я туманами.
Над деревней дымок завивается,
В одну сторону погибается;
Я туманом седым
Заморожу дым.
Как он тянется,
Так останется,
По-над полем, по-над лесом,
Перевесом,
Любо мне,
Любо, любо, любо.
При всем том, что существует некая снисходительность по отношению к стихам Островского, мне они, хоть убейте, нравятся своей естественной мелодичностью, многошелестностью, многожурчливостью. Что-то в них есть не столь стилизованное, не столь кольцовское, никитинское, сколь самое что ни на есть свежевыпеченное, теплофольклорное, будто поданное на горячей цельнодеревянной лопате, мучицей чуть присыпанное, из печи вытянутое. Больше стихов из «Снегурочки» я цитировать не буду – лучше сами сходите в театр с детьми или внуками.
Русскость Островского истинно пушкинская – он свободно чувствовал себя в мире европейских языков и культуры, перевел более двадцати пьес разных авторов, в том числе Вильяма Шекспира, Карло Гольдони, Мигеля Сервантеса, Никколо Макиавелли. Изучая право, первую работу выбрал в Совестном суде, а для нас сами эти два слова неумолимо разделены цинической реальностью. Надо бы воссоединить их, тоскующих друг по другу, потому что народ так исстрадался от этого кажущегося необратимым убийственного развода.
В сущности вся мировая классика – это именно Совестный суд, и Островский в ее составе. Боже мой, сколько поучали его – и Николай I, отлучивший на шесть лет от сцены антимафиозную по тем временам пьесу «Свои люди – сочтемся», и цензоры, утолявшие самолюбие временной сладострастной властишкой над гением. Но докучали и поучители-доброхоты, осуждавшие его то за развлекательство, не приносящее так называемой общественной пользы, то за недостаточную социальную активность – какие слова-то скучнющие! Где они все, эти долдоны? Зато в частенько мусорном Интернете так много хороших отзывов о «Снегурочке», особенно от родителей, чьи дети побывали на спектакле. Благодарят за русский язык; видно, что томятся по самому вкусу, запаху слова, по его красоте, возвышенности.
В стихе Островский иногда проходит по опасному лезвию, но никогда не соскальзывает в переслащенность, хотя в музыкальной насыщенности ему не откажешь. В этот стих запросто заходишь, как в ожившую и зазвучавшую васнецовскую картину, внутри которой можно и погулять, и надышаться воздухом берендеевских лесов, и наслышаться деревьями и птицами, а то и зверьми, которые, однако, не пугают, с ними даже поговорить можно. В России никуда не денешься от Островского – он проник в нашу жизнь, как вездесущий Пушкин.
Детство мое пришлось на то время, когда о миллионах людей можно было сказать, назвав пьесу Островского: «Без вины виноватые». Евгения Гинзбург рассказывает в своей уникальной книге, как всем новеньким, попадавшим в тюрьмы в 1937 году, сначала все остальные казались врагами народа, а без вины виноватыми – только они сами. Но это быстро проходило – после первого допроса.
В 1945 году вышел фильм режиссера Владимира Петрова «Без вины виноватые», побивший все тогдашние рекорды посещаемости: его посмотрели почти 29 миллионов человек. Я смотрел этот фильм раз десять.
Хотя главную роль актрисы Кручининой играла Алла Тарасова – советская театральная красавица, звезда номер один, ее успех был несколько затенен Владимиром Дружниковым, ошеломившим в дотоле небывалой, несоветски «надрывной» роли ее тайного, много лет скрываемого сына Незнамова. Разгадка проста – он воплощал общенародную трагедию довоенных массовых арестов и исчезновения «без вины виноватых» в немецком плену, о которых на всякий случай остерегались упоминать даже матери и жены.
Этот фильм входил в противоречие с указанием «создать наш, советский Голливуд», пробуждал нежелательные аллюзии, несмотря на то, что действие в нем происходило до революции. И официальные критики подстраховались, упрекая авторский коллектив в сгущении мрачных красок. Замолчать невиданный зрительский успех было невозможно, и фильму даже дали Сталинскую премию, но неслучайно лишь второй степени, предостерегая от будущих «надрывов». Вот какие сложности случались у советской власти с Островским.
А вот какой у меня неожиданный случай произошел во взаимоотношениях с его памятником на Театральной площади.
Жили мы после войны в довольно стесненных обстоятельствах: втроем на мамину зарплату редактора музыкального отдела Мосэстрады. Петь мама не могла, так как сорвала голос, выступая на фронте. И я потихоньку от нее подзарабатывал тем, что сначала продавал врассыпную папиросы на углу Сретенки, потом занялся перепродажей книжек на Кузнецком и,. наконец, стал перекупщиком театральных билетов. Сам я ходил в театр по контрамаркам, которые мне добывала мама через знакомых актеров, но в Малом театре у нее знакомых не было, а там как раз шли обычно аншлаговые спектакли по пьесам Островского.
Иногда приходилось стоять в кассу по переписи несколько ночей, а в одни руки отпускали только два билета. И в Малый мне самому никак не удавалось попасть. Но однажды случился «облом»: очевидно, какая-то организация неожиданно отменила коллективную заявку, и энное количество билетов было выброшено через кассу перед самым началом спектакля. Я стоял, прячась от пронизывающего ветра за спасительной спиной памятника Островскому с двумя билетиками, трепещущими на ветру, а они никому не были нужны. Все покупали билеты в кассе. Рядом со мной к этому памятнику тоже прижималась подмерзшая дамочка, несколько крикливо одетая и слишком уж намазанная.Она вглядывалась в лица прохожих, кого-то, видимо, поджидая.
– Хотите в театр? У меня есть лишний билетик, – предложил я и, уловив ее неуверенность, добавил: – Денег не надо. А билет – в третий ряд партера. В центре.
– А не фальшивый? – недоверчиво переспросила она, шмыгнув носом, надо сказать, изрядно посизовевшим на ветру.
– Да я с вами и сам пойду. Я еще здесь на Островском не был. А это же его театр.
– Ну ладно, уговорил. А то я промерзла до шкилета, – согласилась она. – Для порядку ты меня под руку возьми. Только, как маму, уважительно. У тебя, кстати, чистого платка носового нету, а то я свои все уже пересморкала.
Платок у меня оказался, даже с моей собственной вышивкой гладью. Меня лечили от мигреней вышиванием, не разрешая слишком много читать. А вышивал я запорожцев – мне бабушка говорила, что предки мои из Сечи Запорожской были.
Дамочка удивилась, увидев запорожца, но оказалась образованной:
– А это что – никак Тарас Бульба?
– Он, – подтвердил я.
Но литературная осведомленность не помешала ей не только сделать крупный высморк, но и стереть помадищу с губ этим же запорожцем.
– Я тебе потом его в женском туалете простирну.
И мы вошли в театр. Нам повезло. Была «Гроза».
Я боялся, что она начнет опять во всю ивановскую сморкаться во время действия. Но она вела себя тактично. Внутрь сопли вхлюпывала.
Раза три всплакнула. В перерыве пригласила меня на ситро и бутерброд с икрой. Правда, не с черной, а с красной. Но я и такой не пробовал. После перерыва еще поплакала, а сморканулась от души, но с умом – под аплодисменты, так что слышно не было.
Потом домой меня проводила. Я ей сказал, что стихи пишу. Она не поверила. Я прочел одно.
– У меня сёдни праздник, – сказала она. – Мне еще ни один мужчина стихов никогда не читал. И в театре я первый раз в жизни побывала. Да еще в московском. И в партере, который в центре. Я и слова-то такого не слышала раньше: партер, только партия. Можно, я тебя поцелую? Да в щеку, в щеку, не бойся… Это я в виде благодарности.
– А ты что у театра делала? Кого-то ждала?
– Да зачем тебе знать? Мерзла я, мерзла. А ты вот отогрел. Ну ладно, прощевай…
– А ты что, приезжая?
– Да зачем тебе?.. Ой, я же твоего запорожца простирнула. Вот он. И ему спасибо. Иди-иди, а то тебя мамка хватится.
Я взошел на крылечко дома на Четвертой Мещанской, помахал ей рукой из окна, но она меня не увидела.
Она стояла, раскрыв свой ридикюль с зеркальцем, и смотрела на собственное лицо, как будто первый раз его увидела.
* * * |