Posted 9 августа 2012, 20:00
Published 9 августа 2012, 20:00
Modified 8 марта, 05:34
Updated 8 марта, 05:34
Евгений Храмов жил негромко, да и умер негромко. Но даже большой город может опустеть из-за отсутствия всего лишь одного человека, если он для кого-то был частью этого города. А лицо Храмова было лицом Москвы для многих.
Обожая Москву, он радостно захлебывался, делясь ее тайнами. Но после его ухода я ошеломленно понял, что и сам он был одной из ее тайн. В советские времена все мы вынуждены были что-то скрывать о себе и своих близких, потому что никто не укладывался в безупречные стандарты плакатов, висевших на улицах.
Он был внуком крупного инженера-путейца, статского советника Самуила Абельмана. В Баку его семья занимала огромный дом с тенистым садом и слугами. Здесь же, в Баку, дед стал управляющим большого нефтяного промысла. Однако гораздо больше, чем нефти, его сердце принадлежало младшему сыну Левушке, родившемуся в 1904 году, а тот топал ногами и, несмотря на свой догимназический возраст, властно требовал, чтобы семья переехала в Москву,– эта блажь почему-то втемяшилась в его капризную голову. И что бы вы думали – гроза для стольких подчиненных, старик уступил сыну, правда, последовать за своим любимцем не смог – неожиданно умер.
Старший сын Николай Самуилович Абельман, родившийся за семнадцать лет до младшего брата, тоже стал инженером, но занялся политикой, примкнул к большевикам и погиб при подавлении мятежа левых эсеров у Покровской заставы, которая вскоре была названа Абельмановской, и новое название чудодейственно сохранилось до наших дней.
С Левушки, подраставшего маленького диктатора семьи, капризность постепенно отшелушилась, прорезалась династийная тяга к инженерии – и он поступил на химический факультет университета. Помогло ему канонизированное революцией имя старшего брата. Отца же в анкетах он скромно называл инженером, что частично было правдой. Сыну миллионера и статского советника в пролетарской Москве ничего бы не светило. В университете Лев влюбился в талантливую студентку-химичку Антонину Петровну Мастерову. Из доходного дома молодоженов выжили постепенным уплотнением. Перебивались как могли.
Когда у них родился сын Женя Абельман, на подмогу пришли Тонины родители, в свое время перебравшиеся в Москву из села Хотькова Калужской губернии. Тесть служил швейцаром в Коммерческом училище. А когда место училища занял рабфак и швейцаров оттуда убрали как буржуазную отрыжку, он, по моим предположениям, сумел перейти в ресторан и стал главным кормильцем семьи. Умные люди в то время старались работать поближе к съестному.
Впоследствии родители Жени разошлись. Сам он остался с матерью. Затем она снова вышла замуж, еще в шестидесятых как талантливый ученый получила Ленинскую премию за участие в подготовке первых космических полетов, дожила до девяноста с лишним лет. С отцом Женя виделся нечасто, но регулярно, уговаривал его написать историю семьи, упрашивал чуть не слезно: «Люди, которым выпало прожить в России самый страшный для нее ХХ век, должны вспоминать». К сожалению, постаревший Левушка в отличие от сына писателем так и не стал, а сам Женя за сагу о семье Абельманов приняться не успел.
Каким же образом студент юридического факультета МГУ Женя Абельман превратился в поэта Евгения Храмова? Забавная история. Когда он попросил руки у своей будущей первой жены Даяны, то родители поставили условие: изменить ее неблагозвучную фамилию Хромая, но так, чтобы новая фамилия напоминала старую. Это было непросто, но нашлись люди, которые вошли в положение, подмогли. Теперь осталось только принять фамилию жены. И он стал первым в роду Храмовым. Но теплые родственные чувства, конечно, сохранил.
Услышав, что бывший доходный дом в Кривоарбатском переулке разрушают и перестраивают, он поспешил туда попрощаться с первым московским семейным гнездом и грустно написал в письме отцу (письмо без даты): «…я пришел в Кривоарбатский и увидел, что наш дом как будто раскушен какой-то огромной челюстью, челюстью тупого равнодушного зверя <…> всё это будет Кремлевская поликлиника (очевидно, ее пациенты стремительно размножаются)».
После юрфака Женя немного поработал следователем, но это было не по нему, и он профессионально занялся стихами и стал прекрасным руководителем литературного объединения. Несколько нескладный, долговязый, но заодно элегантный и грациозный, обычно с книжкой, или шахматной доской под мышкой, или с портфелем, чуть не лопающимся от рукописей молодых своих питомцев, он сделался привычной частью московского пейзажа. Он был неутомимый пешеход, кропотливый собиратель городских историй, людей, зданий, книг – в его библиотеке набралось пять тысяч томов. Его можно было встретить в бане, в троллейбусе, в консерватории, на футболе и даже в какой-нибудь непрезентабельной забегаловке, отродясь не видавшей такого вальяжного клиента, да еще в белоснежной рубашке с запонками и в галстуке – не с оксфордским, но все-таки незасаленным узлом. Однако главным местом, где его можно было встретить, была улица.
По Москве он мог бродить и без определенной цели, но, наткнувшись на вас, именно вас превращал в свою цель, начиная тут же на ходу обчитывать собственными и не только собственными стихами. Так однажды он схватил меня за руку и завел на обвитую зеленью террасу кафешки где-то в тех староарбатских лабиринтах, от которых остались, увы, лишь рожки да ножки, и прочел только что написанное: «Что мне играть со временем в догонялки и жмурки, Но трудно с собою справиться – кричу я, да отклик глух: «Куда вы уходите, люди?! Ведь тополя в переулке Всё еще осыпают вашего детства пух…»
Кстати, при всех недостатках того времени сейчас даже странно: пух был, а аллергии не было. Таких слов, как «депрессия», «стресс», мы и знать не знали.
Стихи мне понравились, хотя жаль было, что чрезмерная растянутость строк мешала запоминаемости. Я ему это сказал. Он не обиделся. Поэт проверяется и тем, можно ли ему всё говорить о его стихах или лучше говорить лишь то, что может быть приятно.
Но эти стихи были только началом того незабываемого поэтического вечера длиной часа в два, который мне еще предстоял. Хотя выручка заведения свелась к скромной плате за пару бутылок болгарской «Гымзы» в плетеной соломке, тарелку болгарской же брынзы, грузинское лобио и две луны еще дышащего теплом печи лаваша, официантка и не подумала нас третировать. Напротив, уловив стихи, тронула своей просьбой: «Можно, я тоже послушаю?» Над чем-то всплакнула в уголок салфетки, чему-то хорошо улыбнулась, так что Женя решил прочесть и «старенькое». Помню, он так завел ее мнимо жалобным стихотворением про хотьковских девчат, что она позволила себе не поверить, будто они ему, такому интеллигентному и даже знающему иностранный язык, отказали. Поскольку других посетителей в кафешке не было и не предвиделось, к числу слушателей присоединились и другие официантки. Жене пришлось даже кратко рассказать им про Кюхлю, предваряя стихи о поэте с таким мудреным именем:
«А Кюхельбекер слепнул за Уралом. / Вот-вот господь, боялись, приберет. / Но стих его всё жил, не умирал он, – / так голова казненного живет. / Рожденные в отчаянье и муке, / из каторжных сибирских мерзлых ям / его стихи протягивали руки / вослед ушедшим навсегда друзьям».
По-моему, он сам себя отождествлял с Кюхлей. Тоже был беззащитным, и это было главным, что его защищало.
Еще в середине 50-х годов Храмов продемонстрировал отказ от псевдопатриотической риторики в стихотворении «Родина»: «И мне казалось, что похожа Родина / на тетю Дашу из квартиры пять». Нечто подобное мог написать любой из шестидесятников, включая меня, но первым сделал это Храмов.
Женя охотно читал стихи и в редакции «Нового мира», где заведовал отделом поэзии, и по телефону, и особенно на ходу. После его смерти я не раз ловил себя на воспоминании о том, как он, вынырнув из толпы у московской церкви, где венчался Пушкин, положил руку на мое плечо и немедленно продекламировал:
Время голода, мрака, дикости
надвигалось на полстраны.
Почему-то читали Диккенса
очень много во время войны.
Эти строки запомнились сразу и на всю жизнь, потому что в них была правда истории и написаны они четко, как вырублены в граните.
В антологию «Строфы века» я включил стихотворение Храмова «Камер-фрейлина Загряжская» в полной уверенности, что он рассказал о судьбе реальной женщины, и только недавно его вдова Людмила Кренкель, бережно хранящая память о муже, открыла мне, что это собирательный образ.
При всей его неотделимости от Москвы он любил и русскую глубинку, куда частенько ездил выступать, и написал, как я догадываюсь, со слов Сергея Залыгина неожиданное, казалось бы, для Жени, завзятого горожанина, стихотворение о раскулаченных, где всё как будто подсмотрено его собственным сердцем.
Он блестяще переводил с французского и польского без подстрочника. Особенно здорово у него получились переводы из Константы Ильдефонса Галчинского. Любовь к Москве была только началом любви к человечеству.
Я не раз пытался найти ту кафешку, где стал свидетелем уникально сымпровизированного Женей вечера. Но если кафешка и сохранилась, то ее наверняка переделали до неузнаваемости так же, как и дом в Кривоарбатском переулке, где жила семья Абельманов, подарившая нам, несмотря на потрясения, обрушившиеся и на эту семью, и на всю Россию, такого доброго поэта. Бутик Vertu: оригинальные телефоны Верту по выгодным ценам. Продать vertu На нашем сайте Вы можете купить оригинальные телефоны Верту по очень привлекательным ценам
Заговор И старуха над раной склонилась – до кости рубанул топор. Не просила она, не молилась, а творила она заговор: «Ты, конь, рыж. А ты, кровь, не брыжжь. Ты, конь, карь, а ты, кровь, кань…» Как та бабка в избе новгородской, в зипуне, в кацавейке короткой, заговаривала кровь – то игрой, то работой, то водкой заговариваю любовь: «Ты, конь, рыж, а ты, кровь, не брыжжь. Ты, конь, карь, а ты, кровь, кань…» Не прошу, не молюсь – заговариваю. Только мой заговор – не в счет. Останавливаю кровь, останавливаю, а она всё течет и течет. 1980 * * * С. З. Человек, которого я уважаю, Как-то рассказывал в тесном кругу Про первые сталинские урожаи, Уже сгибавшие страну в дугу. Он вспоминал, как через их город Под настырный гул телеграфных вестей Гнали ОГПУ и голод Раскулаченных из окрестных степей. На вывороченных, кочевничьих лапах Шли они, в час верста, хорошо полторы, И еще от живых – плыл покойницкий запах, Заполняя яблоневые дворы. Хоть все щели закрой – дом был полон неясным Вялым шелестом к смерти плетущихся ног. Он сказал: «Как мог я быть не несчастным?» И, качнув головою, сказал: «А ведь мог». …А «столыпин» на стыках всё качало, качало, И никак не кончалась работа свинца, Ибо есть у жестокости только начало, И нет у нее никогда конца. 1992 |
* * *