Posted 5 июля 2012, 20:00
Published 5 июля 2012, 20:00
Modified 8 марта, 05:28
Updated 8 марта, 05:28
Недавно позвонила мне бойкая тележурналистка и деловито защебетала:
– Евгений Александрович, вы помните, что Роберту Рождественскому в этом июне исполняется 80 лет?
– Исполнилось бы... – грустно поправил я.
– Да-да, – продолжала она щебетать. – Так вот, один вопросик: у вас была дружба или соперничество? Только по-честному.
Это совсем ребяческое «только по-честному» меня несколько тронуло, да только еще больше угрустнило и даже задело бестактным вмешательством в живую жизнь, так опримитивленную и низведенную до пошлятины на страницах второсортных гламурно-сплетневых журналов. Уж слишком легко и упрощенно эта щебетушечка толкала меня на это «или – или», когда в жизни всё гораздо сложней. Она понятия не имела, что шестидесятничество на том и стояло, что мы даже больше чем дружили, – мы с неразделимой родственностью любили друг друга, а мало ли как иногда запальчиво и обидчиво могут спорить люди именно любящие друг друга. Все-таки мы были детьми войны, знали, как это страшно, когда ты задираешься с кем-то по пустякам во дворе, а рядом взрыв, и тот, кто только что спорил с тобой и замахнулся на тебя, вдруг, не додержав замаха, как будто руку налило свинцом, начинал колыхаться, цепляться за тебя, слабеть и падать… падать… и тень предсмертной извинительности пробегала по его стремительно бледнеющему лицу. Ты тормошил его, а он уже был далеко и уходил всё дальше и дальше, откуда его не вернешь. И вместе с жизнью из него уходила возможность выговориться, попросить прощения за то, что он был в чем-то виноват перед нами, а у нас – возможность попросить прощения за то, в чем мы были виноваты перед ним. Его больше не оставалось на земле – оставалось только то, что он успел сказать. «А он cмолчал. Не встал. Не рассмеялся. Игра кончалась. Начиналась жизнь», – точнейше написал Володя Соколов, родоначальник стихов о войне, увиденной нашими детскими глазами.
Как же мы познакомились с Робертом? Как и когда вообще забраживало шестидесятничество?
Я издал свою очень плохую, хотя и лихо зарифмованную первую книжку «Разведчики грядущего», став в 19 лет членом Союза советских писателей, и безо всякого аттестата зрелости 1 сентября 1952 года полу-полноправно вошел с гордо задранным носом в Литинститут, откуда меня, впрочем, выперли за защиту романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Но Литинституту я благодарен на всю жизнь.
На институтской лестнице стоял как главный проверяла по поэзии не то что с недоброжелательной, но с довольно скептической ухмылочкой волейбольно-баскетбольного роста парень с чуть вывернутыми негритянскими губами и лицом, обсыпанным щедрой россыпью родинок. Как потом оказалось, он действительно играл в волейбол за сборную Петрозаводского университета, а в Литинституте нам удалось вместе поиграть и в баскетбол, когда из-за недоступности настоящей экипировки разрешалось выходить на площадку в сатиновых неспортивных трусах, без маек. Но он выделялся своими спортивными шортами с каемочкой и был всегда при номерной майке. И, надо сказать, в нем было какое-то врожденное капитанство.
У него, как и у меня, вышла к тому времени единственная и тоже не самая удачная книжка «Флаги весны», и лестничная самоуверенность еще не была подкреплена мощью «маяковских лесенок», которые были редкостью у тогдашних поэтов, за исключением лефовских ветеранов Николая Асеева, Семена Кирсанова и неожиданно запрыгнувшего в поэзию из ниоткуда милого журналистика Георгия Горностаева, крошечным ростом и почти детскими ботиночками совершенно не соразмерного с гиперболами Владимира Маяковского.
Проверяя меня «на вшивость», то есть на «заслуженность» или «незаслуженность» считаться своим, Роберт испытующе пробасил сразу узнанное мной борисо-корниловское, однако без упоминания запрещенного имени автора:
...От Махачкалы до Баку
луны плавают на боку.
Ему не пришлось долго ждать. Я не растерялся – не на таковского напал! – и подхватил:
Я стою себе, успокоясь,
я насмешливо щурю глаз…
Он удивленно, но уважительно показал мне большой палец и повел стих дальше, выжидая, когда я все-таки споткнусь:
...мне Каспийское море по пояс...
А я лихо, как будто в чехарде, перепрыгнул через следующую строчку:
...нипочем... Уверяю вас.
Мой соперник (да, да, дорогая телевизионочка, было соперничество, было, только не такое, как вам кажется) уложил следуюшую строку, словно в баскетбольную корзину:
Нас не так на земле качало...
А мне только этого и надо было. Я перехватил у него следующую строку, как мяч над волейбольной сеткой, полновесной ладонью влепил его в угол площадки между его растопыренных рук:
...нас мотало кругом во мгле –
качка в море берет начало...
И тут подскочил слегка подвыпивший розовощеконький, как амурчик, его петрозаводский кореш Володя Морозов и шарахнул, как в оркестровые тарелки, в два учебника: один, кажется, по логике Асмуса, а другой, дай Бог памяти, что-то по средневековью (а вообще-то потом я не слишком часто видел учебники в его руках):
...а бесчинствует на земле.
И вдруг вся лестница, включая меня, мощно загудела хором, отбивая ритм кулаками по перилам и перекатывая голосами строки, как волны Волги, не забывшей Стеньку Разина:
Нас качало в казачьих седлах,
только стыла по жилам кровь,
мы любили девчонок подлых –
нас укачивала любовь.
Я уже был лестницей, а она – мной.
Волейболо-баскетболист протянул мне свою лапищу:
– Р-р-оба. Р-рождественский. Но не из служителей культа. А ты кто?
– А я – Евтушенко. Женя.
– Ага, п-питомец «Сов. спорта». Ч-ч-итал, читал… Специалист по американской б-б-езработице? Как это у тебя там? – и процитировал на память довольно иронически, стиль у него был такой: – «В Америке жизнь перестала быть ценной. / Нищий грязью обляпан, / и только капли дождя, как центы, / падают с неба в шляпу...»
Я тогда обратил внимание, что когда он читал стихи, то заикание почти проходило.
– Приятно видеть образованного человека… – огрызнулся я.
Боясь, что сейчас может возникнуть напряженка, впрыгнул между нами совсем-совсем юный студент, еще с пушком на щеках, у которого до сих пор он, по-моему, и золотится, хотя недавно ему стукнуло восемь десятков, и дружески тряханул мою руку:
– А я Леня Жуховицкий.
И – к Роберту:
– Роба, у него же есть потрясный по аллитерациям стих о Манолисе Глезосе, ну о том греке, который сорвал фашистский флаг с Акрополя: «Ровесник, ты помнишь со школьной парты, / слова из учебника в сердце ты врезал. / Ночами не спал ты над картою Спарты / и вместе со мною о Греции грезил…» Чувствуешь, как «р» играет, а?
– Да ты у нас г-готовый м-международник, оказывается. Эр-ренбург из Ор-ренбурга, – примирительно сказал мне Роба. – Ну что же, мамы разные нужны, мамы всякие важны…
– Я Эренбург почти из Оренбурга: со станции Зима, – задиристо отпарировал я.
– Ух, ты!.. а р-разве она существует? Я д-думал ее К-кедрин для красоты выдумал: «Говорят, что есть в глухой Сибири Маленькая станция Зима. Там сугробы метра в три-четыре Заметают низкие дома». Знаешь?
– Это – нет, – сказал я. – А вот «Как побил государь / Золотую Орду под Казанью…» помню.
И опять вся лестница загудела, как будто над ней колокола загремели реквием по всем убиенным на Руси мастерам:
«Соколиные очи / Кололи им шилом железным, / Дабы белого света / Увидеть они не могли. / И клеймили клеймом, / Их секли батогами, болезных, / И кидали их, / Темных, / На стылое лоно земли».
Когда я повторяю сейчас эти строки Дмитрия Кедрина, выброшенного чьей-то мстительной рукой из летящей подмосковной электрички, то слышу и голос Андрея Вознесенского, читающего еще ломающимся юным голосом своих ошеломивших нас «Мастеров», вижу пророческие образы гениального фильма «Андрей Рублев» Андрея Тарковского, которые каждый год потрясают моих студентов в университете города Талса (Оклахома), да и вообще всех студентов во всех киношколах мира.
Ничто на свете не рождается из ничего. Так мы, шестидесятники, были предвидены выколотыми глазами кедринских иконописцев и строителей храмов. В такие сны наяву я верю. Безумцы, навевающие человечеству золотые сны, только усыпляют нас и умерщвляют всё живое. Можно верить, но только не снам безумцев, а рукотворным снам, воплощаемым мастерами.
И сквозь стихи Кедрина я услышал тогда на лестнице голос Робы:
– А вообще ты по по-поэзии испытание прошел. Значит, свой, а, ребята?
И вся лестница подтвердила:
– Свой! Свой!
Так мы встретились. Я был принят в свои, что означало: дело знает. Это была тогдашняя особая литинститутская «проверка на лестницах». У нас даже некоторые преподаватели примерно так вели себя, хотя это было рискованно. Всегда пригалстучный, отутюженный, профессор Павел Новицкий, с бушующим клоком седого прибоя Невы над мраморным львиным лбом Серебряного века, когда по ее брегам прогуливались еще не расстрелянный Николай Гумилев и еще не разоблаченная Анна Ахматова, с упоением декламировал, закатывая глаза, как глухарь во время любовной арии:
– Итак, почитаем эту Ахматову, полублудницу, полумонахиню, как ее справедливо заклеймил товарищ Жданов в своем незабываемом докладе о журналах «Звезда» и «Ленинград». Кстати, вот вы, Рождественский, надеюсь, читали этот доклад?
– Так т-т-очно, Пал Иваныч, – с преувеличенной расторопностью вытягивал Роберт ноги из-под школярского стола, еле там помещавшиеся. – Я д-даже по заданию комсомольской организации д-д-доклад делал еще в шк-коле о д-данном докладе. – И, подмигивая нам, добавлял: – П-почти весь его наизусть п-помню. Хотите д-докажу?
– Не надо, – испуганно отдернулся от него Новицкий, пока мы, прикрывая ладонями рты, давились хохотом. – Пять, Рождественский, пять за готовность к цитатам. Ценю вашу гражданскую редкую памятливость, ценю, но утихомирьтесь. Давайте-ка послушаем, как эта разложившаяся декадентка (слово это он произносил, сладко зажмурившись), надо отдать ей должное, мастерски занималась идеализацией чуждого нам, – профессор, наслушавшись заиканий Роберта, и сам застрял на звуке «б», – чуждого нам б-б-буржуазного образа ж-ж-ж…
Роберт поддержал его басом:
– ж-ж-изни, Пал Ваныч.
И профессор впал в транс, почти полузапев и явно наслаждаясь каждым слогом:
Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем.
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.
– Устриц хотца, Пал Ваныч, устриц, – аж застонал Володя Морозов. – Хоть немножко буржуазного образа жизни. Врагов надо изуча-ать!
А Павел Иванович, млея от декламации, шутливо погрозил ему пальцем и продолжил таять, как бы растворяясь…
Нас не случайно тянуло к стихам прорабатываемых поэтов, и особенно – погибших в сталинское время. Почти в каждой семье кто-то был убит на войне и кто-то был во врагах народа, или уничтоженных, или сидевших за лагерной колючкой.
Совсем недавно я впервые прочел в Интернете простое-простое, но такое щемящее стихотворение Роберта «Отец и сын», которое мне почему-то напомнило песню «Враги сожгли родную хату» на музыку Матвея Блантера и стихи Михаила Исаковского.
Бывает, песни не поются
ни наяву и ни во сне.
Отец хотел с войны вернуться,
да задержался
на войне.
Прошло и двадцать лет и больше…
Устав над памятью грустить,
однажды сын приехал в Польшу –
отца родного
навестить.
Он отыскал его.
А дальше –
склонил он голову свою.
Уже он был
чуть-чуть постарше
отца,
убитого в бою.
А на могиле,
на могиле
лежали белые цветы.
Они сейчас похожи были
на госпитальные бинты.
И тяжело плескались флаги.
Был дождь
крутым и навесным.
И к сыну подошли поляки.
И помолчали вместе с ним.
Потом один сказал:
– Простите…
Солдата
помнит шар земной.
Но вы, должно быть, захотите,
чтоб он лежал
в земле родной?! –
Шуршал листвою мокрый ветер.
Дрожали капли на стекле.
И сын вполголоса ответил:
– Отец и так в родной земле…
В сталинское время Роберт даже нам, своим близким институтским друзьям, никогда не рассказывал о том, что у него сначала была не только другая фамилия, но и другое отчество. Он, может быть, полностью доверялся лишь Алле Киреевой, ставшей его незаменимой женой после первого непонятного для всех брака или, может быть, только случайного романа с девчонкой, которую всё время суицидально тянуло к рельсам метро. Так ведь у нас у всех были свои тайны.
Но постепенно происхождение Роберта стало приоткрываться, хотя в нем до сих пор остаются белые или затертые добела пятна.
Много неясного в истинной судьбе отца Роберта Рождественского, работника НКВД на Алтае, Станислава Никодимовича Петкевича, поляка по происхождению, родившегося в Шлиссельбурге. Родители назвали сына именем крупного большевика, латыша Роберта Эйхе, с которым отцу приходилось общаться по службе. В докладе на XX съезде партии Н.С. Хрущев назвал Эйхе среди невинных жертв сталинского террора. Роберт, потрясенный, как все мы, этим докладом, написал самое что ни на есть искреннее стихотворение, воспевавшее Эйхе как мученика лубянских застенков и воплощение революционной совести. Этому стихотворению бурно аплодировали студенческие аудитории.
Выступая вместе с Робертом, я много раз читал свои полные праведного гнева стихи о том, как пытали ни в чем не повинного маршала Тухачевского. В ответ критик Лев Аннинский упрекнул меня через журнал «Огонек» в неосторожном обращении с историей, где всё кроваво перепутано. Он привел ужасающие документальные свидетельства бесчеловечных жестокостей самого Тухачевского по отношению к русскому крестьянству. Я чуть с ума не сошел от этого открытия и немедленно избавил стихотворение от каких бы то ни было имен, чтобы не грешить против фактов, да еще так непростительно.
С романтическим энтузиазмом восхищаясь Эйхе, Роберт гордился тем, что носит его имя. Между тем, как стало известно позже, Эйхе зверствовал в Сибири еще при раскулачивании в ранних тридцатых. А затем был в составе тройки, которая только в одном тридцать седьмом году подписала приговоры тридцати четырем тысячам человек, впоследствии реабилитированным. Вдумайтесь: это же по сто приговоров день!
Мы с Робертом сидели рядом на сцене университетской Комаудитории на Моховой, когда ему передали записку, от которой лицо его, только что радостное от восторженного приема, вдруг обезжизнелось, обесцветилось.
– Что с тобой? – шепнул я ему.
Он сунул мне злорадную анонимную записку, где была процитирована речь Эйхе с призывами к еще большей безжалостности. Наверняка, подумал я тогда, это сделали от зависти – в университете было много начинающих поэтов, и не все смогли осуществиться, а он стремительно становился знаменитым. Так что было соперничество, было, дорогая телевизионочка, и даже нехорошее, только не среди нас.
Роберт записки этой не зачитал, да и не был в состоянии на нее ответить. Вот, по-моему, тот самый текст, его я нашел в Интернете:
«Факты, вскрытые следствием, обнаружили звериное лицо троцкистов перед всем миром… Вот, товарищ Сталин, отправляли в ссылку несколько отдельных эшелонов троцкистов, – я ничего более гнусного не слыхал, чем то, что говорили отправляемые на Колыму троцкисты. Они кричали красноармейцам: «Японцы и фашисты будут вас резать, а мы будем им помогать». Для какого черта, товарищи, отправлять таких людей в ссылку? Их нужно расстреливать. Товарищ Сталин, мы поступаем слишком мягко».
Когда выступление закончилось и мы шли от Моховой до ЦДЛ, Роберт не проронил ни слова. Его трясло, как при ознобе. У ЦДЛ он схватил меня за рукав, и у него прорвалось сквозь заикание, почти парализовавшее его:
– Как отец мог назвать меня именем этого человека, если он знал всё это!.. Я не верю, что он знал…
Тогда я и не догадывался, кого он имел в виду под словом «отец». А допытываться было бы слишком жестоко. Лишь гораздо позже я узнал, что свою фамилию Рождественский и отчество Иванович, надежно прикрывшие его, мальчонку, дал ему отчим, в то время как его родной отец… А что случилось с его отцом в тридцать седьмом году, когда пошли повальные аресты уже самих работников НКВД?
Помню, я ему сказал, что отец мог не знать всего, что творилось в наших тюрьмах и лагерях, ведь в начале революции кто-то и в ЧК работал по идеалистическим убеждениям, например, Михаил Светлов.
Как была оглушена и внутренне перевернута моя мама, узнав, что ее репрессированный отец, комдив чапаевского характера Ермолай Наумыч Евтушенко, прежде чем бесследно исчез в ГУЛАГе, в двадцатых годах срывал иконы в родной деревне, рубил их и жег! Родители развелись, и она там никогда не была, а вспомнила само название этой деревни неожиданно для себя, лишь когда я туда поехал искать белорусские корни своей семьи. Там мне и рассказали, что перед самым тридцать седьмым годом он приехал в село Хомичи, видимо, чувствуя, что и над ним нависла беда, ходил по избам и на коленях просил прощения. Боже, какое страшное, путаное время досталось нашему поколению в наследство, и как непросто было в нем разобраться!
Был ли репрессирован Станислав Никодимович Петкевич, трудно понять, но странным образом развод матери Роберта совпадает с 1937 годом. Я ее много раз видел при его жизни, знал, что она героически спасала людей на фронте как военврач. Но когда я попытался заговорить с ней на предвоенную тему, она, сразу же меняясь в лице, стала вежливо избегать подробностей. И кто посмеет обвинить ее в этом!
Моя мама рассказывала, что в те времена, бывало, мужья, предчувствуя свой арест, даже просили жен развестись с ними, лишь бы сами жены и их общие дети спаслись.
Во всех случаях Иван Иванович Рождественский истинно по-отцовски спас своим именем будущего большого поэта России, честь и хвала ему за это.
Проскальзывали слухи, что мама Роберта обменивалась письмами со своим бывшим мужем, давая ему знать, что с сыном всё в порядке, но я не находил в себе смелости наводить справки, раз ни она, ни Роберт никогда сами не заговаривали об этом. Возможно, Станислав Никодимович чудом выжил в той мясорубке, отделавшись заключением или всего лишь понижением в должности без формулировки «враг народа» – это очень редко, но случалось. Как бы там ни было, находился он в «почтовом ящике» в Ялуторовске Омской области, откуда, видимо, и подал просьбу «загладить вину перед Родиной» и был отправлен в 1940 году в оккупационные части, направленные в прибалтийские республики, где понадобился его польский язык – ведь там было много поляков. Звание лейтенанта было слишком низким для него, учитывая прежнюю службу, но давало право командовать взводом. Удивляет в его призывном свидетельстве то, что ему сохранили членство в партии. Может быть, в виде исключения ему вернули партбилет перед тем, как отправить в армию, кто знает…
Но на войне бывало всякое, ведь даже Рокоссовского извлекли из лагеря, когда понадобилось. Но то, что стихотворение «Отец и сын» посвящено автором родному отцу польского происхождения, неопровержимо. Правда, Роберт лишь строил догадки о месте захоронения отца и, кажется, так и не узнал, что его отец на самом деле был похоронен в 250 метрах к югу от деревни Машень Темеровского района Латвийской ССР. Не знаю, в порядке ли находится там кладбище русских солдат и офицеров, но хотел бы надеяться, что в порядке.
Теперь представьте психологию советского мальчика сталинских лет, который тайну своего происхождения вынужден был скрывать и в школе, и в институте. Быть поляком тоже было небезопасно – ведь не только Сталин и Берия, но и многие чины НКВД знали страшную правду Катынского леса и инстинктивно опасались как потенциальных врагов людей той национальности, перед кем сами были неоправдываемо виноваты.
Я перед войной носил латышскую фамилию отца моего отца – математика Рудольфа Вильгельмовича Гангнуса, арестованного в том же достославном 1937-м за шпионаж в пользу Латвии. Владимир Семенович Лебедев, помощник Хрущева, рассказывал мне, что мой дед был самым лучшим преподавателем в их школе НКВД:
– Мы его так все любили за его интеллигентность, Евгений Александрович…
А я, ученик второго класса начальной школы на станции Зима, был заподозрен училкой физкультуры в том, что я немец, и она пыталась натравить на меня моих же школьных корешей. И я на себе почувствовал, как это несладко, когда тебя считают чужаком-иностранцем, а особенно во время войны. Кстати, только через много лет я узнал, что у меня на самом деле были немецкие корни по отцовской линии, а в Латвию мои предки переселились всей семьей, спасаясь от эпидемии холеры еще в конце XVIII века.
Когда я написал «Бабий Яр», в черносотенных сплетнях я уже превратился из фрица в скрывающего свое происхождение еврея. Но слова «жид» в Сибири я не слышал, и для меня это слово, увы, московское…
Архипелаг ГУЛАГ, о существовании и размерах которого мы знали очень смутно, но все-таки знали, сам создал из нашего поколения своих будущих разрушителей. «Мы были вовсе не громилы, / никем не куплены ничуть, / а лишь могильщики могилы, / в какую нас хотели пхнуть». Но мы стали не только разрушителями ГУЛАГа, а и созидателями будущего, потому что были первым поколением, с младых ногтей победившим собственный страх, сначала во время войны с Гитлером, а потом и войны сталинской номенклатуры с собственным народом, в том числе и с его писателями. Нам, шестидесятникам, приходилось инстинктивно опираться на собственную, мучительно, с большими ошибками вырабатываемую, совесть. Нам с детсада преподавали столько лжей, что не запутываться было невозможно. Один из моих учителей, ветеран войны поэт Евгений Винокуров, так описал послевоенное время:
Я брел в ботинках неуклюжих,
брел, сам с собою говоря,
и лживо отражалась в лужах
насквозь фальшивая заря.
Мы, будучи моложе его, конечно, еще большего не знали и часто попадались на червячков иллюзий, скрывающих внутри себя рыболовный крючок пропаганды. Мы не раз поскальзывались на нашей собственной наивности и бывали горько наказаны совестью, но это доказывало, что совесть у нас была. И это все-таки лучше, чем готовность быть циниками типа «чего изволите?». Павликов морозовых в поэтическом поколении шестидесятников почти не водилось. Нам просто казалось, что обманутый товарищ Сталин не знает о наших расстрелянных или сидевших родственниках. Мы заблуждались, считая, что надо бороться за Ленина, но против Сталина.
Когда были открыты архивы, мы убедились, что подпись под декретом о создании первого концлагеря на Соловках была все-таки «доброго дедушки Ленина», и товарищ Сталин оказался не предателем Ленина, как мы поначалу считали, а именно «верным ленинцем». Но архивы-то открыло наше поколение, а не какое-то иное. Мы ужаснулись тому, что узнали, хотя и запоздало. Поэтому простите нас, потомки, за наши иллюзии, на которые мы потратили слишком много времени и сил. Большую жизнь никому не удается прожить без больших ошибок. Я не случайно написал когда-то: «Но за самих себя мы сами искупленье», и это не было самооправдыванием, а осознанием нашей вины, которую мы ощущали так же остро, как сидящий в межреберье нож.
На первом курсе мы с Робертом занимались в одном и том же литинститутском семинаре у стихотворца Василия Дмитриевича Захарченко, кудрявенького, легонького порхателя по жизни и опытного слаломиста-горнолыжника в политике, совестливость нам, разумеется, не преподававшего. Стихи он тогда писал такие: «Я видел девочку. Она лежала Цветком подрубленным среди травы. Свинцовое невидимое жало Ее прижало – это были вы». Кому, вы думаете, это посвящено? Нацистскому авиаконструктору Мессершмитту. Вот кто был нашим с Робертом официальным поэтом-наставником в Литинституте.
Осенью 1952 года по Москве поползли слухи, еще не подхваченные газетами, будто личные врачи Сталина, сплошь евреи, находятся в зловещем заговоре против него. Начали спешно увольнять евреев из больниц и поликлиник, закрывать аптеки. А в это время Сталин вместе с Берией, который, возможно, и прикончил его, готовил чудовищный план переселения всех евреев за Байкал по просьбе, подписанной, когда понадобилось, практически всеми знаменитыми советскими евреями, включая Исаака Дунаевского, Льва Ландау и даже Василия Гроссмана, но исключая Илью Эренбурга, который хитроумно заронил в голову Сталина сомнения в том, что его план соответствует сталинской национальной политике.
Мы этого всего, конечно, не знали, но и Роберт, и я, как и большинство людей в СССР, были буквально раздавлены слухами о том, что на победителя Гитлера, товарища Сталина, покушались его лечащие врачи. Роберт написал поэму о врачах-убийцах еще до официального сообщения о них в печати. Всеобщее затмение было такое, что при обсуждении поэмы на семинаре, критикуя отдельные главы и строки, никто не осмелился даже заикнуться, что, может быть, всё это неправда. Но двое из нас – случайно зашедший послушать поэму Роберта уже заканчивавший Литинститут чудесный деревенский поэт Федя Сухов и я – весьма осторожно высказались, что лучше бы подождать с печатанием поэмы, пока слухи не подтвердятся.
Несмотря на отсутствие официальной информации, поэма была радушно принята в «Комсомолке» и поместилась ровно на полосе, я сам видел эту полосу в руках у Роберта, но почему-то она всё не появлялась, хотя Роберт очень ею гордился.
Лишь 13 января 1953 года в «Правде» появилась статья о заговоре врачей-отравителей. Люди в трамваях не поднимали глаз, настолько всех как-то пригнуло, ошарашило, ужаснуло. В курилке Литинститута вокруг Аллы Киреевой и Лени Жуховицкого как будто был очерчен невидимый круг. Их никто не оскорблял, но и никто к ним не подходил, все только смотрели и ждали, что с ними будет. Я пригласил их в азербайджанскую забегаловку, недалеко от Литинститута. Алла рыдала от страха, мы еле ее остановили.
Через некоторое время и я накропал свой стишок на тему врачей-отравителей, ибо у меня еще была пионерская вера в газеты. Ничего антисемитского в стишке, правда, не было, но была малоприятная строфа с призывом ответить убийством врачей на попытку убийства вождя:
Никто из убийц не будет забыт.
Они не уйдут, не ответивши.
Пусть Горький другими был убит –
убили, мне кажется, эти же!
Но, слава богу, ни в одну редакцию я так и не успел отдать это творение, а прочел его только дома у моего друга – геофизика и критика Владимира Барласа. И его мама встала передо мной на колени и спасла меня от чудовищного шага по моей наивной доверчивости к газетам. Я ей поверил, что в «Правде» напечатана неправда, и никому больше своего стихотворения не читал и не показывал. Когда впоследствии я включил этот эпизод в сценарий автобиографического фильма «Похороны Сталина», на «Мосфильме» меня уговаривали убрать его:
– У тебя и так врагов не оберешься. Зачем ты сам подставляешься?
Но я чувствовал необходимость этого признания. Кто может предугадать, какую ложь будут подсовывать новым поколениям? И неважно, в газетах или по Интернету. Пусть им поможет память о нашем преступном легковерии, которое не однажды втягивало нас в чужие кровавые игры… Какое облегчение я испытал, когда этот фильм вышел! Но это случилось лишь через 37 лет, в 1990 году, незадолго до путча. В некоторых городах били окна кинотеатров в знак протеста против оскорблений товарища Сталина, но одновременно были и демонстрации в защиту фильма. И сегодня есть люди, утверждающие, что и холокост, и преступления Сталина – это ложь. Неужели они хотят, чтобы всё повторилось?
А тогда, в 1953-м, после «правдинской» публикации за Робертом немедленно пришла машина из «Комсомолки». Его увезли прямо с лекции вычитывать рассыпанную осенью и снова набранную поэму. Вернулся он почему-то мрачный и неохотно отзывался на поздравления, что он оказался провидцем. К нему чуть не стояли в очередь, чтобы пожать руку, предсказывали Сталинскую премию за поэму. Еще бы! Последняя ее строфа о доме на Лубянке звучала так:
Там люди знают хорошо,
где черное, где белое.
Бьет полночь. В кабинет вошел
Лаврентий Палыч Берия.
Прости меня, Роберт, за цитату, но ведь я цитировал и собственные стихи на эту тему. Ты просто не успел написать об этом сам, но я уверен, что лишь преждевременная смерть не позволила тебе всего договорить. И, чтобы никогда никакой подлец, правдами и неправдами раздобыв копию твоей поэмы, не посмел тебя в ней обвинить, я договорю за тебя, напомнив, что политический гипноз и наивный идеализм толкают и прекрасных людей на горькие заблуждения. Но те, кто, раскаявшись, делает всё, чтобы другие не повторили их ошибок, – те прощены. Поэтому я доскажу эту историю за тебя.
Появление такой поэмы, да еще подписанной чистым и многообещающим именем Роберта Рождественского, было бы крепкой подмогой лживой пропаганде, заполонившей газеты так называемыми «гневными откликами трудящихся» с явным антисемитским душком. Только «Литературка», где редактором был Константин Симонов, относительно прилично держалась. И вдруг он, один из любимейших наших поэтов, автор замечательных стихотворений «Жди меня» и «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», которые почти все в стране знали наизусть, на дискуссии о Маяковском в Союзе писателей, где присутствовал и я, призвал писателей немедля по-боевому взяться за перья. Помню симоновские слова:
– Если бы Маяковский был жив, первое, что бы он сделал, – он бы написал стихи о врачах-убийцах!
Тогда я, к счастью, уже понимал, что всё происходившее – это огромная бурлящая воронка лжи, засасывающая доверчивых людей.
Меня, с детства поклонявшегося лирическому гению Владимира Маяковского, уже в 20 лет пронзила и, признаюсь, мучает иногда до сих пор страшная мысль: «А что, если бы Маяковский действительно написал такие стихи? Смог бы я его любить или нет?» С ужасом думаю, что его могли убедить, что это правда, когда вспоминаю его же строки о том, что он «себя смирял, становясь на горло собственной песне». Бедный Владим Владимыч… На собственное горло надо становиться, но лишь тогда, когда чувствуешь, что тебя уговаривают сказать неправду.
Со мной так произошло в 1961 году, когда работник посольства СССР в Лондоне стал уговаривать меня, чтобы я на предстоящей пресс-конференции «дал отпор» польским эмигрантам, распространяющим клевету, будто наш НКВД расстрелял более тысячи польских офицеров в Катыни, в то время как на самом деле это преступление совершили гитлеровцы. Этот дипломат был грузином. Знали же подлецы, подославшие его, что я всегда питал самые нежные чувства к грузинскому народу и его поэзии. Но отдаю должное: несмотря на порученную ему подлую миссию, уговаривал он меня с довольно вялой настойчивостью, в которой было больше страха за себя и собственную семью, чем убедительности. Я ничего тогда не слышал о Катыни. Но чутье на неправду сработало, когда он мне сунул, явно пряча глаза от стыда, какие-то пропагандистские фальшивки с постановлениями неких сомнительных комиссий. Я отказался, навсегда благодарный ему за то, что он подчеркнуто бездарно сыграл свою гнусную роль. Чем и кем бы я себя чувствовал сейчас, поддержав эту ложь, как бы глядел в глаза полякам, да и самому себе?
А поэма Роберта почему-то так и не вышла. Потом уже стало поздно: Сталин умер, и вскоре опубликовали сообщение о реабилитации и освобождении арестованных врачей.
Теперь все говорили: «Ну, Роберту повезло…», только в другом смысле. «Кто же спас его?» – задавал я себе вопрос, ибо заметил, что он на эту тему разговаривать не любит. Наверно, и у него нашелся ангел-хранитель, уберегший от неправды.
Как-то в один из послесвадебных дней Роберта и Аллы в их скромной полуподвальной квартире гадали о нашем будущем на самой настоящей кофейной гуще. Я поражаюсь тому, что Алла всем нам нагадала то, что с нами потом и сбылось. Володе Соколову она предсказала судьбу живого классика – «Светлова, но только без Гренады». Мне пообещала, что я объеду почти весь мир – стран сто. Почти всё уже выполнено. Осталось только четыре страны. Жаль, что так мало. Роберту нашептала судьбу Симонова как большого руководителя Союза писателей. Так и получилось, к сожалению. А «к сожалению» потому, что хотя Роберт на этом посту сделал много хорошего для других, но у себя самого отнял столько времени на общение с людьми, которых не любил, и на присутственные мероприятия, от которых его тошнило. Алла предсказала, что мы будем очень часто спорить и даже порой цапаться, но не окончательно, а при этом всегда будем любить друг друга, хотя нас будут всё время стараться поссорить. «Но вы ведь будете всегда», – утешила она нас, улыбаясь. Всё так и получилось.
Придумали, что шестидесятничество родилось после доклада Хрущева о Сталине. Я и сам однажды заявил: «Мы – дети двадцатого съезда». Но это было сказано лишь для самозащиты. Александр Чаковский при публикации моей стенограммы в «ЛГ» без моего ведома подменил эту фразу своим собственным перлом: «Мы – дети партийных решений». Роберт, кстати, весьма изощренно высмеивал это якобы мое высказывание и был прав. Шестидесятничество было порождено даже не смертью Сталина, а его параноидально долгим умиранием.
Советский Союз был самой изолированной от реальности страной, где снизу доверху все были дезинформированы, и Сталин тоже. Он манипулировал своим окружением, а оно манипулировало им. Когда умер этот главный драматург и режиссер народных трагедий, на какое-то коротенькое время сцена истории в СССР оказалась пуста. Шла лишь малопонятная «возня бульдогов под ковром», по выражению Уинстона Черчилля.
Андрей Сахаров был всего-навсего привилегированным и засекреченным ученым, мало знавшим, что происходит за стенами атомных лабов, и честно признался в мемуарах, что плакал, когда Сталин умер. И лишь правда, возвращавшаяся с первыми вернувшимися «оттуда», помогла ему постепенно открывать глаза. Александр Солженицын и Варлам Шаламов были пока никому не известными зэками. Ни «Котлован», ни «Мастер и Маргарита» еще не были напечатаны.
И вдруг на сцене истории замаячило несколько юных фигурок, называвших себя поэтами, которые начали что-то декламировать в рифму, и неожиданно их начали слушать огромные площади и стадионы, ибо никто другой так искренне и взволнованно не говорил с людьми, как они. Но мы тоже были дезинформированы всем своим воспитанием. Если нас что и просвещало нравственно, то это был не учебник исторической правды, который не написан еще никем в нашей стране, а сам инстинкт правды. Ненасытно любопытные от природы, мы тянулись прежде всего ко всему запретному. Родителями шестидесятников были книги. Из неостановимых читателей многие из нас превращались в неостановимых писателей. А если сначала возникла плеяда поэтов, так потому, что в России проза всегда шла следом за поэзией.
Моя дорогая телевизионочка, вы, наверно, разочарованы недостаточным «материалом» о нашем столь интересующем вас «соперничестве»? Так и быть, расскажу один подходящий эпизод и даже отрывок приведу из одного документика – из моего собственного письма, которое было написано в одном-единственном экземпляре, без каких-либо копий, для Роберта, только для него одного, когда я раскритиковал его новую, только что вышедшую книгу. Алла на меня очень обиделась тогда за это письмо и даже оскорбилась, и это лишнее доказательство ее всепоглощающей любви к Роберту. Как женщина, как жена, как мать двух чудесных дочерей она была по-своему права. Я ее очень люблю в этом качестве, и, слава богу, моя ссора с ней не превратилась в мою ссору с Робертом, а только в забытую размолвку, и мы давно дружим семьями и храним верность памяти Роберта – каждый по-своему.
Вскоре после того злополучного письма она и Роберт впервые столкнулись со мной в ЦДЛ. Все столики были заняты, и только я одиноко сидел за пустым столом на четверых. Я, разумеется, встал и пригласил их. Роберт отнесся к этому нормально: протянул мне руку и сел. Алла тоже присела, правда со вздохом, но стала ругать Роберта за бесхарактерность, за всепрощенчество, а меня – за бестактное письмо, которое, как она в горячности заявила, было чудовищно несправедливым. Надо сказать, она была прекрасна в этот момент, как амазонка, готовая пронзить меня стрелами своих ресниц, и в оценке некоторых моих фраз, как я сейчас понимаю, была права. Но Роберт остановил ее.
Тут уже она бросилась защищать Роберта от меня, аки львица львенка. Ну что же, моя жена Маша тоже такая и если может простить обиды, нанесенные ей, то – не мне. Вообще только на таких женщинах и надо жениться. Роберт еще раз остановил Аллу, уже потверже, и, хотя ей было нелегко, она смирилась. И размолвка не переросла ни в мстительность, ни в ссору. Все-таки это было мое письмо только Роберту и никому больше, а не статья в газету.
Еще на литинститутских семинарах мы научились безжалостно критиковать стихи друг друга и никогда не занимались комплиментаризмом. Роберт меня очень часто почти убийственно уничтожал, сочиняя зубастые пародии, над которыми все ухохатывались, так что мало мне не казалось, но я терпел, потому что такое общение нам обоим оздоровительно помогало и профессионально, и по-человечески. Помню благодарнейше до сих пор:
Зиминский воздух сух и горек.
Я не притронулся к вину.
А рядом дядя-алкоголик.
Он пьет первач и бьет жену.
И вдруг, насупившись сердито,
у всей деревни на виду,
мне мрачно говорит: «Иди ты…»
И я пошел.
И я иду.
Но был момент, когда Роберта начали несколько засасывать секретариатский официоз, эстрадная попсовость, и я встревожился, что его стихи становятся риторическими, теряют естественность. Я не понимал, зачем он стал механически подписывать официальные письма с комплиментами, например, Гамаль Абдель Насеру, который устроил в Египте культ собственной личности. Я не думаю, что Роберт поступил правильно, когда согласился стать доверенным лицом Брежнева, хотя и понимаю, что он пошел на это, чтобы легче было помогать другим. Делал он очень много: взял на себя издание первой книги Владимира Высоцкого, и организацию музея Марины Цветаевой, и заботу о литературном наследстве Осипа Мандельштама – да всего не перечислишь.
Но ведь именно при добреньком Леониде Ильиче мы начали и войну в Афганистане, бессмысленно потеряв столько человеческих жизней, и раздавили танками социализм с человеческим лицом в Праге, и начали бросать диссидентов в психушки только за то, что они думали инако. Вот что я писал Роберту в том письме: «Я схватился за твою новую книгу с новой надеждой и с желанием переубедить себя самого. Книга меня чрезвычайно огорчила… Прошу тебя, отнесись к этому письму не как к письму поэта, лишенного недостатков, а как к письму читателя, любящего поэзию превыше всего на свете…»
И разве случайно он не включал многие строки, раскритикованные мной, в свои книги? Я тоже многое исправлял в стихах, раскритикованных им, а то и не перепечатывал их. Это и была, по-моему, любовь друг к другу, а не соперничество, хотя, конечно, мы иногда взаимно перехлестывали – темпераменты бушевали. Разве такая критика, предназначенная только для одного читателя, его или меня, не была моей любовью к нему, а его – ко мне?
Я стал замечать, что сейчас почему-то стесняются говорить о друзьях: «Я его люблю», и дело не только в том, что боятся быть заподозренными в нетрадиционных отношениях. Ведь всё реже и реже мужчины говорят и женщинам, что их любят. Женщины частенько на это жалуются. Но и они сами, бывает, стесняются, что ли, этого чувства, как чего-то старомодного, слабинного. А у нас, шестидесятников, была не только взаимная дружба, похожая на любовь. Была и общая мучительная и отнюдь не всегда взаимная любовь к родине, когда не мы друг на друга замахивались, а партбюрократия, прикидываясь родиной, замахивалась на нас. Инстинкт самосохранения не обманывал номенклатурных патриотов, когда они всячески старались припугнуть нас, что они называли по-своему: поставить на место, ибо мы для них были воплощением неблагодарности. Что их пугало в нас? Да то, что мы любили родину, отнюдь не включая их в это понятие.
Один из незнаменитых, но по-своему драгоценных шестидесятников Евгений Храмов написал родину так: «А мне казалось, что похожа родина На тетю Дашу из квартиры 7». Это была персонификация родины, типичная для нашего поколения.
Я помню, как цензор пожаловался мне и на строки Роберта Рождественского, которые мне очень нравились и нравятся, посвященные дочке: «Я хочу в твою страну, / человек -два-уха!». Цензор пожал плечами:
– Вот чему ваше поколение учит молодежь: ему, видите ли, нравится страна детей, потому что в ней не читают газет! А там, между прочим, Евгений Александрович, печатаются и речи Леонида Ильича, и постановления партии. Ну нельзя же призывать к безыдейности с детского сада!
Всё это сейчас кажется пародией, но как изменилось положение: безыдейность в самом ее вульгарном попсовом виде всячески приветствуется как успокоительная зомбизация, а интеллектуально-образовательные проекты, достойные истории нашей страны, встречают невиданное доселе безразличие. Но разве научно-техническое Сколково будет успешным, если оно не будет поддержано своеобразным гуманитарным Сколковом?
Если были бы живы Роберт, Андрей, Булат, общими усилиями мы пробили бы ватную стену равнодушия и добились массового тиража для пятитомной поэтической антологии «Поэт в России больше, чем поэт» – ведь все они когда-то плечом к плечу поддержали антологию «Строфы века», которую Виктор Астафьев назвал «гражданским подвигом».
Только что вышел фильм Галины Долматовской, где она назвала шестидесятников «счастливчиками». Да, мы были счастливчиками, потому что делали при волшебной помощи поэзии счастливыми сотни тысяч людей, которые именно в поэзии обрели, казалось бы, потерянные надежды на великое будущее России. Но за распространение любви к русской поэзии нас завистливо оскорбляли, навешивая ярлыки антипатриотов на ставших сегодня памятниками Роберта Рождественского, Булата Окуджаву, Владимира Высоцкого и на тех, кто памятниками еще станет. Кстати, Роберт первым стал памятником у нас в Переделкине. Бюрократы хотели его приручить и заофициалить при жизни, но этого не получилось. Даже если бы он захотел, он не смог бы стать «ими».
Не забуду, как Роберт осмелился ответить на стихотворение «автоматчика партии» Николая Грибачева «Нет, мальчики» своим стихотворением «Да, мальчики». Когда мы вышли из Кремля, Эрик Неизвестный спросил с недоверием:
– Неужели то, что было, может повториться?
И именно Роберт ответил:
– А я думаю, что может.
Но главное, что там, в Кремле, под топанье и злобные выкрики он выстоял.
Однажды, когда мы вместе собрались в туристическую поездку в Швецию, перешедший на службу в Союз писателей отставной генерал КГБ Виктор Ильин, между прочим, сам отсидевший приличный срок, вызвал всех участников группы, чтобы сообщить, что есть политические причины, по которым Окуджаву не выпускают за границу. Но мы все, включая даже Станислава Куняева, сказали, что тогда отказываемся от поездки. Роберт в это время был в далекой командировке, но по его поручению Алла пришла сообщить, что и он присоединяется к общему протесту. Бюрократия, называвшая классика нашей песни «пошляком с гитарой», вынуждена была пойти на попятную.
Когда мы были вместе, нами нельзя было помыкать. Это поняли интриганы и начали исподволь вбивать клинья между писателями, играя на струнах самолюбия при помощи старинного метода «испорченного телефона». Временно удалось поссорить меня с Вознесенским, но, к счастью, мы помирились перед его уходом, обменявшись братскими поэтическими посланиями. Да вот после его смерти нас всё еще продолжают ссорить, печатая те сплетни, которые подкидывали ему при жизни. А вот с Робертом мы, случалось, подолгу не виделись, но некрасивых ссор между нами не было никогда.
Я невольно вспомнил ранние, очаровательные в своей неподдельности стихи Роберта о тех первых литинститутских годах, когда мы только притирались друг к другу:
«Мы цапаемся жестко, / мы яростно молчим. / Порою – / из пижонства, / порою – / без причин. / На клятвы в дружбе крупные / глядим, как на чуму. / Завидуем друг другу мы, / не знаю почему… / …Но будоражит в полночь / звонок из темноты… / А я обиду помню. / Я спрашиваю: / «Ты?» / И отвечаю вяло. / Уныло. / Свысока. / И тут же / оловянно / бубню ему: / «Пока…»… / Пусть это всё мальчишеством / иные назовут… / Листы бумаги чистыми / четвертый день живут, – / боюсь я слов истертых, / как в булочной ножи… / Я знаю: / он прочтет их / и не простит мне лжи!»
Это стихотворение Роберт написал обо мне, но и я мог бы написать то же самое о нем. Вот она – правда наших отношений, в которых было и здоровое соперничество. Но его искусственно раздували, да и по сегодня раздувают откуда-то взявшиеся мемуаристы, патологически завидующие дружбе точно так же, как завидуют любви, которой самим не дано. Но всё, что порою ссорило нас или старалось поссорить, временно отдалить друг от друга, – мелочи по сравнению с тем, что неразрываемо объединяло и объединяет всех нас, поэтов-шестидесятников.
Конечно, мы любили и собственные стихи, а иначе зачем было их писать, не веря в спасительную силу поэзии и для самих себя, и для других. Но столь же сильно мы любили и так называемые чужие стихи, потому что на самом деле для нас чужих стихов не было. Здоровое чутье детей войны подсказывало, что хорошие стихи хороши, даже если о них пишут плохо или вообще не пишут газеты. Постепенно зреющий детский инстинкт шестидесятников оказался гораздо умней и справедливей всех дядей Ждановых и самого отца народов. Всё шестидесятничество – это многоликий мальчик, однажды воскликнувший: «А король-то голый!» Кто-то должен был это сказать, и мы этим мальчиком все вместе и оказались, включая, впрочем, и таких талантливых девочек, как Белла Ахмадулина и Юнна Мориц.
Но, дорогая моя телевизионочка, мне кажется, что у вас на языке вертится и даже жжет его какой-то вопрос. Можно догадаться?
Ага, понял. Кто же все-таки спас Роберта Рождественского и не позволил ему напечатать его злополучную поэму тогда, в 1953 году? Правильно? Ну вот видите – я угадал. Я долго об этом думал. У меня есть ответ. Ответ, конечно, гипотетический и не основанный ни на одном свидетельстве, даже на его собственном, потому что, когда я его об этом спрашивал, он отмалчивался. Но хорошие люди оттого и хорошие, что не любят об этом рассказывать. А Роберт был хороший человек, и его последние, предсмертные стихи оказались его самыми лучшими стихами, и я счастлив, что некоторые из них посвящены мне, а я посвятил ему и успел прочесть ему, уже очень серьезно больному, сидя на краешке его кровати, стихотворение «Шестидесятники».
Он очень неохотно ехал в «Комсомолку» для того, чтобы вычитать повторно набранную поэму, вернулся мрачный и не отвечал на поздравления, сопровождавшиеся вопросами: «Когда же?» Но он уже знал, что поэма не выйдет. А остановить ее мог только он сам. И он это сделал. Ему хватило времени и совести понять, что за поэмой стояла неправда, введшая его в заблуждение. Я думаю, что Роберт должен был посоветоваться с одним человеком, которому доверял всё тайное тайных. Этим человеком была Алла, и думаю, что, умирая от страха за него и за семью, она все-таки поддержала его в намерении поступить именно так. А опасность по тем временам была нешуточная, потому что за поведением поэта маячила ревизия партийно-государственной политики.
Но даже если Роберт не советовался с Аллой словами, то советовался сердцем. Только не надо, дорогая моя телевизионочка, завтра же бежать к Алле с микрофоном. Я не могу представить, что ей захочется об этом говорить, и прекрасно пойму, что обо всем этом ей просто-напросто слишком тяжко вспоминать.
– Но на чем основаны ваши догадки? – может быть, воскликнете вы.
И я сошлюсь на предсмертные стихи Роберта. Поэзия не прощает нечистой совести. Когда в стихи вкрадывается фальшь по отношению к истории и собственной совести, они не выживают, как не выжили такие популярные когда-то стихи об Эйхе, потому что искренность не всегда есть истина. Если бы не сам Роберт отказался от своей поэмы, совесть его не позволила бы ему так свободно выдышаться напоследок. Такие гениальные стихи, как «Тихо летят паутинные нити…», «Голос» и другие, могли быть написаны только человеком чистой совести. А как выросло по сегодняшнему значению его старое стихотворение «На земле, безжалостно маленькой…»!
Есть еще один важный сюжет для нашей темы, косвенно подтверждающий, что Роберт сам распорядился поэмой. Незадолго до того как стало ясно, что Горбачев колеблется и история может повернуться вспять, Роберт позвонил мне глубокой ночью. Так поздно он никогда не звонил. Вот что он сказал:
– Женя, завтра Горбачев собирается выступать на съезде комсомола. Может, это будет последнее его выступление как президента. У нас никогда не было государственного осуждения антисемитизма. Давай попросим его высказаться об этом. Я не уверен, что когда-нибудь будет другая такая возможность.
Я набросал письмо, привез его к нему часа в два ночи. Мы правили текст до пяти утра, а затем Роберт уехал на съезд и передал его с нашими двумя подписями в руки М.С. Горбачеву. Надеюсь, что копия осталась у Роберта. У меня ее, по-моему, и не было, потому что, когда я уезжал домой в Переделкино, Роберт сел печатать беловой экземпляр.
Надеясь, что письмо попало в Фонд Горбачева, я позвонил Михаилу Сергеевичу, но он честно признался, что не помнит о нем.
– Прости меня, но тогда такое творилось… – сказал он. – Позвони Виктору Мироненко, может, он помнит…
Увы, телефоны Мироненко, переданные мне Горбачевым, ни в Москве, ни на Украине не отвечали. Ксеня, дочь Роберта, пыталась найти это наше письмо в домашнем архиве, но безуспешно. Однако оно было. Широкой общественной огласки наше письмо, даже если и было зачитано Горбачевым, к сожалению, не получило. Власть уходила из рук президента, а комсомол распадался вместе с партией. Если я последний человек, который помнит, что оно существовало, тем более мне следовало написать о нем, пока я жив. Это письмо для меня – одно из доказательств того, что Роберт сам когда-то запретил печатать свою поэму, – он не любил оставлять несделанным то, что совесть повелевала ему сделать.
Прощай, Роберт. Я должен был это сказать о тебе.
Твой «Эренбург почти из Оренбурга» – Женя Евтушенко.
Из предсмертного
* * *
Тихо летят паутинные нити.
Солнце горит на оконном стекле.
Что-то я делал не так;
извините:
жил я впервые на этой земле.
Я ее только теперь ощущаю.
К ней припадаю.
И ею клянусь…
И по-другому прожить обещаю.
Если вернусь…
Но ведь я не вернусь.
Голос
Е. Евтушенко
Такая жизненная полоса,
а может быть, предначертанье свыше.
Других
я различаю голоса,
а собственного голоса
не слышу.
И всё же он, как близкая родня,
единственный,
кто согревает в стужу.
До смерти будет он
внутри меня.
Да и потом
не вырвется наружу.
Последнее письмо
Прости меня, Роба,
за то, что мы оба
теряли друг друга,
но зависть и злоба
нас не довели до циничного стеба.
Простите нас, Алла,
и Катя, и Ксеня,
что жизнь нас бросала,
не дав нам спасенья,
а всё же спасала
во все потрясенья,
вела сквозь ошибки и опасенья
и совести собственной угрызенья
к понятью, что в жизни удары – везенья.
Такими история нас написала
и не угасала,
дав дар воскресенья.
Евгений ЕВТУШЕНКО
3 июля 2012