Константин Ваншенкин. Из книги «Армейская юность»
В 1949 году вышел сборничек стихов «Родному комсомолу» – небольшого формата, не бог весть какой нарядный, зато там я впервые прочел многих поэтов самого молодого поколения, призванного на войну.
Не успевший повоевать, но все-таки после первого класса дежуривший во время бомбежек на крыше своей 254-й школы с лопаткой и ведром песка, да еще пытавшийся бежать на фронт, я проглотил эту книжку залпом и, читая, довоевывал вместе с ее авторами мысленно.
Я тогда ходил в литературное объединение при Доме пионеров, а помещение нам гостеприимно предоставил «Уголок Дурова» на улице Дурова, рядом с моей Четвертой Мещанской. И как-то зимой наша руководительница, тоненькая, хрупкая Люся Попова, объявила, что к нам придут читать стихи студенты-фронтовики из Литинститута. Она сказала, что от нас с ними вместе будут выступать двое: я и мой одногодок Витя Яшин. Хотя в семье у него крепко пили, а его еще и поколачивали, стихи он писал красивущие: «И вот уже убегает осень, Мелькая желтыми пятками листьев».
Но была у нас с ним и общая беда – латаные-перелатаные брюки. В них мы и в школу ходили, и в футбол играли, и дрова рубили. Весь район Мещанских улиц – от кинотеатра «Форум» до Лаврского переулка, где снимали знаменитый фильм «Свадьба» с великими Эрастом Гариным и Осипом Абдуловым, – был на печном отоплении.
Моя бабушка Мария Иосифовна пошла на толкучку и свои девические сережки поменяла на еще целые штаны, хоть и ношеные, но без заплаток. Однако в спешке к покупке не пригляделась, а когда начала гладить да отпаривать, штаны под утюгом расползлись. Она вообще-то не плаксивая была, но тут села, как мертвая, на табурет и глаза сомкнула, а из них – слезы. Я же ей сказал с еще не выветрившимся сибирским акцентом:
– Ничё, бабушка. «Уголок Дурова» рядком, а здесь не станция Зима. Минус десять – это же нам, сибирякам, как семечки. У меня в заначке штаны до колен, еще с летнего пионерского лагеря, зато почти новые, ни заплатки. Я бегом обернусь туда-сюда и не замерзну: сам себя раскочегарю.
Она глаза тогда открыла, как будто меня первый раз увидела, и малость повеселела:
– Ну, ты, гляжу, и в Москве не пропадешь.
Когда я в коротких штанах, но в кроликовой ушанке бежал по улице под снегом, все на меня глазели, и даже милиционер заверещал в свою свистулину. Но я и не подумал остановиться – я же на этот раз ничего не стянул.
Мы столкнулись с Витей у входа в «Уголок Дурова», и я покатился со смеху, потому что на моем товарище были обширные милицейские галифе, но и те латаные. И только когда вышел читать стихи бывший десантник, гвардии сержант Константин Ваншенкин, с рыжеватыми, чупринно падающими на лоб кудрищами, и я заметил на боку его брючины явную подштопочку, то сразу успокоился. Фронтовики из Литинститута – это были «наши» поэты, сами вчерашние мальчишки, но защитившие и меня с Яшиным, и мою бабушку, и нашу Люсю, которая не без риска читала нам Бориса Пастернака, Анну Ахматову, Велимира Хлебникова и – совсем потихонечку – Осипа Мандельштама и всячески поощряла эксперименты с ассонансными и составными рифмами.
Она и выбрала для моего чтения стихи, построенные на рифмах: «Вой снежных бурь в апреле стих, / и сосны – в тишине. / Тайга в дремучей прелести / вся ластится ко мне». И на них с удивлением и хозяйским интересом парашютировал цепкий взгляд сержанта-десантника Ваншенкина.
Его собственные стихи были самыми солдатскими из всех и тем мне понравились. Через много лет я ахнул от радости, что он посвятил мне стихотворение, где даже перещеголял меня одной умопомрачительной рифмой:
Среди цветущей мать-и-мачехи,
Среди пробившейся травы
Учебник высшей математики
И три девичьи головы.
Я его, правда, ничем, кроме рифм, тогда не удивил, да и нечем больше мне было козырять. Но на рифмы подсел всерьез, взявшись зарифмовать весь Словарь Ожегова и обязательно новыми, никогда не употреблявшимися рифмами.
Бок о бок с худеньким Ваншенкиным, словно танк рядом с полуторкой, смотрелся могучий, тяжеловесный Владимир Солоухин, будущий громитель Люсиной живой иконы – Пастернака – и спасатель икон деревянных. На нем была гимнастерка без погон и сапоги (только у него одного хромовые). Окая, он читал громовым басом:
Дуют метели, дуют,
А он от тебя ушел…
И я не спеша колдую
Над детской твоей душой.
Витя Яшин, любивший ошарашивать, потом его спросил:
– А вы, правда, колдун или только шутите?
И Солоухин слегка осадил его:
– В зависимости от настроения.
Но Витя не отставал:
– А на каком фронте вы служили?
– На том, где был товарищ Сталин, – значительно пробасил Солоухин.
Но мы-то знали, что был он в охране Кремля, и ходила про него байка, будто Черчилль, увидев Солоухина, на тридцатиградусном морозе лакомящегося мороженым, сказал: «Такой народ нельзя победить».
Мой будущий «враг» Василий Федоров восхитил меня тогда стихами о триумфальном женском изваянии:
Из белого камня она вырывалась,
Уже ободренная первым успехом,
С таким нетерпеньем,
Что мрамор, казалось,
Спадал с ее плеч горностаевым мехом…
Сбитый, аккуратненький Евгений Винокуров в лейтенантском кительке, каким-то образом ухитрившийся в сталинскую эпоху ни разу не упомянуть в стихах имени вождя, прочитал, как и Ваншенкин, фронтовое: «Вы умеете скручивать плотные скатки?»
Но признаюсь, тогда мне больше понравился очкастый чернявый Алеша Кафанов со стихами о бумажном кораблике из газеты, в которой «пышет злобой мистер Черчилль». Ничего удивительного не было в том, что через несколько месяцев, весной, я сам вытащил из ручья такой же кораблик из газеты «Правда» и там продолжал «пыхать злобой» тот же мистер Черчилль, а наши в ответ «пыхали» на него. Это всё называлось «холодная война».
После чтения Винокуров подошел ко мне вместе с Ваншенкиным и важно, но с явным любопытством спросил:
– Багрицкого любишь?
– Люблю, – ответил я.
– А что именно?
– «Мы – ржавые листья на ржавых дубах…»
Левая бровь Винокурова с фирменной одинокостью поползла вверх.
– А сколько тебе лет, мальчик? – Он с явным интересом воззрился на меня, как на любопытного редкого зверька из «Уголка Дурова».
– Уже пятнадцать, – ответил я.
– Ну, расти, расти… – хмыкнул Винокуров дружелюбно, но похлопать меня по плечу ему было не дотянуться. А до него как до поэта мне еще действительно надо было расти и расти.
– Лихо ты рифмы заворачиваешь! – сказал Ваншенкин, приглядываясь ко мне несколько настороженно, но и поощрительно. – И читаешь не как поэты… Ты что, в актерском кружке занимаешься?
– Занимаюсь, но у меня это от папы, – ответил я. – А он геолог, но много стихов помнит. Всю поэму «Соляной бунт»…
– Это чего такое? – спросил другой поэт, морячок Иван Ганабин, маленький, крепенький, курносенький; разумеется, в тельняшке, стихи только что выдавший, будто «яблочко» каблуками отстучал.
– Павел Васильев, Ваня, – сказал Ваншенкин.
– Так Васильев же Сергей, – не понял морячок.
– Я тебе потом всё объясню, – пообещал Ваншенкин и обратился ко мне: – Это хорошо, что у тебя такой отец. Я, между прочим, тоже сначала в геологию пошел, да вот всё по-другому повернулось, – и добавил чуть грустно: – Иногда об этом жалею.
А напоследок ворчанул:
– Ты все-таки не забывай, что рифма – это не главное.
– В поэзии всё главное, – отговорился я напыщенно, сам ощущая неловкость от сказанного.
Ваншенкин усмехнулся и покачал головой. Прописная истина, да еще излагаемая мальчишкой, особенно нелепа. Думаю, с той поры у него появилось вполне понятное недоверие ко мне.
Мы с ним встречались несколько раз довольно мирно, но холодновато, когда я приходил к Ольге Ивинской, работавшей в отделе поэзии «Нового мира». Она кутала плечи в невесомый белоснежный платок, и всем вокруг становилось тепло. Но с печатаньем стихов у меня там не сложилось. Александр Твардовский был строгонек, особенно к поэтам. Однажды подписал в набор мое стихотворение – что-то о греческих партизанах, а потом сам же его забраковал. Доверие настоящих писателей завоевывается постепенно, а я слишком много печатался в газетах на злобу дня, и это могло вызвать неприязнь упражненческой несерьезностью. Да и мне еще только предстояло влюбиться в стихи и Ваншенкина, и Винокурова и многому научиться у них обоих.
Помню, в 1951 году на заключительном вечере молодых писателей в Доме культуры «Правды», ваншенкинский «Мальчишка» и винокуровский «Гамлет» удостоились аплодисментов даже такого рафинированного дегустатора поэзии, каким был Илья Эренбург, а меня просто заворожили чистотой и человечностью. Каким облегчением после холодновойновой рифмованной публицистики было услышать от Ваншенкина:
…Легли на землю солнечные пятна.
Ушёл с девчонкой рядом командир.
И подчинённым было непонятно,
Что это он из детства уходил.
Или от Винокурова:
Мы из столбов и толстых перекладин
За складом оборудовали зал.
Там Гамлета играл ефрейтор Дядин
И в муках руки кверху простирал.
Поэты-фронтовики, однажды уже спасшие наше поколение, снова протянули нам руку и подсказали, что спасет поэзию только возвращение к задушевности.
Но если у меня сложилась тесная дружба с Винокуровым, то с Ваншенкиным она никак не получалась. Он был по-прежнему ворчлив, а я, по его мнению, по-прежнему легкомыслен. Правда, однажды мы с ним в общем романтическом порыве, да еще прихватив с собой Солоухина, едва не отправились добровольцами на Кубу защищать свободу, но нас не пустили. Спустя полвека (!) интервьюеры-полуночники Борис Берман и Ильдар Жандарев напали на меня за этот пусть наивный, но искренний и благородный порыв.
Я в конце концов поехал на Кубу, как ворчливо высказался Ваншенкин, «по своим каналам» и, в частности, принял участие как сценарист в создании фильма Михаила Калатозова и Сергея Урусевского «Я – Куба», который с подачи Фрэнсиса Форда Копполы и Мартина Скорсезе используют сейчас как учебное пособие во всех киношколах мира. А Ваншенкин занимался своим делом, став классиком советской песни. Его стихотворение «Я люблю тебя, Жизнь…», положенное на музыку Эдуардом Колмановским, я предлагал сделать гимном России и жалею, что пока этого не случилось. Незабываемы и другие песни: «За окошком свету мало…», «Вальс расставания», «Алёша», «Я спешу, извините меня». А безвременно ушедшая жена Ваншенкина, Инна Гофф, чье имя дали улице в Воскресенске, где они долго жили вместе, оставила нам чудесную песню «Русское поле» на музыку Яна Френкеля.
Цепкая наблюдательность была у Ваншенкина всегда. Вот, например, как увидел и почувствовал он вчерашнего солдата, не терявшегося под огнем, но трудно возвращающегося к мирной жизни:
Стоит серьёзный, работящий,
В пальто, поношенном слегка,
И с дужкой вешалки, торчащей
Из-за его воротника.
Но когда я сейчас одним махом перечитал с полдюжины последних книг Ваншенкина, то поразился, какой путь сложнейшего и разнообразнейшего развития он прошел. И при этом не изменил правилу говорить о себе весьма прискромненно:
Благоразумье и протест
Одновременно выбрав,
Сидит он – сам себе подтекст
И сам себе эпиграф.
За редкими исключениями, Ваншенкин избегал участия в громогласных литературно-политических дискуссиях. Спорщики обычно раздражали его обоюдной мелкомысленностью, суетливостью, нетерпимостью друг к другу, полным неприятием всего, что им противоречит, готовностью переметнуться к тем, чья возьмет. Он не был ни безразличен, ни равнодушен, не трусил – просто брезговал связываться.
Но однажды, когда бочкотара нашей жизни окончательно затинилась, заплеснилась, гнилостно разбухла, поднялся на открытом писательском партсобрании да и рычанул этак ворчливенько и даже волчливенько:
– Ну что вы тут Маяковского к месту и не к месту цитируете: «Партия и Ленин – близнецы-братья…» Но партия, извините, женского рода и близнецом-братом согласно законам грамматики быть не может…
Повисло гробовое молчание, а потом пополз по рядам оздоровляющий, но все-таки тихохонький смешочек. Если бы это не был Ваншенкин, его бы в клочки разорвали овчарки застоя. Но застой есть застой, а Ваншенкин, как ни крути, – это устой. И оказалось, что при всей молчаливости он таит в себе столько наболевшего!
Каюсь, Костя, я не знал, что ты написал-таки стихотворение об А.Д. Сахарове, помеченное 1989 годом – годом его смерти. И оно вроде бы простенькое-простенькое, но как больно царапает его концовка! Боль от потери Сахарова – как прорубь пробила в душе поэта, рассвободила скованность.
Постепенно он перешел от свидетельского схватывания разрозненных деталей к сопереживающей собирательной гражданственности, отнюдь не впадая в ораторские конвульсии. Его стихотворение «Расправа над поэтом» заслуживает, чтобы сильные мира в него вдумались.
В том же знаковом году прощания с Андреем Дмитриевичем были написаны трагические стихи о Марине Цветаевой и Анне Ахматовой. И написаны по-своему, ибо заемной боли не требовалось – своей хватало:
Боже мой, наш российский срам –
На душе остается шрам:
И Цветаева по чужим углам,
И Ахматова по чужим углам.
Как теперь говорят: бомжи!
От себя хоть бегом бежи
Посредине побитой ржи
И печали такой и лжи.
Как искупление многолетней невысказанности вырвались и стихи о Варламе Шаламове:
Душа – не тело –
Горит от шрамов.
Такое дело –
Варлам Шаламов.
Себя омою
Той Колымою,
Его бедою –
Святой водою.
То, что много раз закипало внутри, дисциплинированный сержант-десантник старался сдерживать изо всех сил. Но однажды, на том самом собрании, не выдержал и не то что стал другим человеком, но сам услышал другого себя, с которым столько раз бессонно спорил. И уже не мог сдерживаться.
«Семнадцати лет от роду я стал на место, уготованное мне войной, стал по ранжиру, не направляющим, но и не замыкающим, а где-то в середине своего отделения» – так Ваншенкин написал в книге прозы. В начале литературного пути он тоже оказался «где-то в середине своего отделения». Но тогда были живы многие большие поэты, и быть в середине означало не собственную посредственность, а лишь самодостаточность таланта.
Ваншенкин не остался самим собой, он сделал больше – постепенно перерос себя прежнего. Сначала он уравновешенно и чуть отстраненно протоколировал детали мира, избегая дейнековского плакатного бицепсизма на фоне несбыточных макетов будущего. Но затем, если продолжить сравнение поэзии с живописью, в нем возобладало теплое, петрово-водкинское начало, а в интимных стихах – пластовское. Теперь он охотно вспоминает в стихах французских импрессионистов, а из советских прозаиков с наибольшей нежностью – Юрия Казакова. Как хорошо, что Инна подарила ему дочь-художницу, не дающую забывать обольстительные изгибы и краски жизни, а дочка в свою очередь – внучку, напоминающую о вечности.
Он стал мягче как человек и тоньше как поэт. И бытовые детали в его стихах начали приобретать силу психологических метафор, философскую объемность.
Среди лучшего, что написал Ваншенкин, – послевоенные стихи о войне, когда всё бывшее с ним он пережил заново в своих снах и бессонницах, но уже с новым пониманием, кто есть кто и что есть что. Годами он вынашивал балладу о том, как последний солдат в одиночку защищает дом, перебегая от окна к окну и отстреливаясь, чтобы врагам казалось: бойцов там еще много. Но патроны кончились, и он погиб.
В оседающем дыму,
В городском квартале:
– Выходи по одному!
Мертвому кричали.
По-моему, это одно из самых сильных стихотворений о войне в мировой поэзии.
Будь моя воля, я бы сделал так, чтобы
9 Мая каждый час на Красной площади вместе с великой строкой Ольги Берггольц: «Никто не забыт, и ничто не забыто» звучало четверостишие Ваншенкина:
Мы, причастные к двум этим датам,
На земле находились не зря
Между двадцать вторым и девятым –
В нарушение календаря.
Предвижу неизбежную хрестоматийность и сугубо «мирного» ваншенкинского стихотворения, парадоксально на равных представившего разнообразие трелей соловья и однозвучное, но интригующее кукование кукушки. Поэт берет под защиту заведомую монотонность, в которой, однако, спрятан сюрприз, вынуждающий нас замереть от невозможности предугадать, не только «как слово наше отзовется», но и что это будет за слово:
Понятна истина сия:
В густых кустах и вдоль опушки –
Разнообразье соловья
И повторяемость кукушки.
Он в душу бьет. Но и она
В душе затрагивает что-то,
Ошеломляюще сильна
Непредсказуемостью счета.
Самый, казалось бы, предсказуемый поэт, Ваншенкин оказался среди самых непредсказуемых.
Он преодолел сентиментальную сдержанность, не переступая, однако, ту границу эротики, за которой уже торжествует пошлянка. Как естественно, опираясь на аллитерацию, заговорил он о дарованной любому возрасту возможности любить:
Старость и страсть –
Как эти звуки похожи!
Даже совпасть
Могут морозом по коже.
Сильный и раньше в передаче натуры, он создал лаконичный и поразительно хваткий стихотворный портрет Эрнста Неизвестного. Вы не забудете ни его Андрея Старостина, ни его рыжую вакханку, ни щепоть добросердечной женщины, которая крестит солдатика, словно картошку солит, ни поскрипывание похожего на рассохшееся дачное кресло трона последнего царя, ни фронтового труса, который так старается, чтобы никто не заметил его трусость, что первоначальное притворство становится смелостью. Психологические миниатюры Ваншенкина поражают памятливостью и сконцентрированностью и, как лоскутки живой жизни, срастаются в эпическое полотно истории. Внешнее портретирование, в котором он был всегда силен, становится портретированием внутренним.
Ваншенкин содержит в независимой чистоте и свою гражданственность, и свою глубоко одинокую личную жизнь, слиянную, тем не менее, со страданиями и надеждами современной России.
Свое отношение к политическому хамелеонству Ваншенкин выразил ясно, и эта ясность мне по душе. Тот, кто постоянно ясен, не обязательно глуп.
Дождь идет, и землю режет лемех.
Жизнь разделит нас в полях и хатах
Вовсе не на правых и на левых,
А на правых и на виноватых.
Это – мудрость, просветленная опытом. Почему бы нам не взглянуть на жизнь, включая и политику, именно так – тогда бы всё упростилось, опрозрачнилось и стало зна-а-чительно опрятней.
Сахаров Восхищенье, возмущенье, Шум и крики с мест – Вот какое ощущенье Оставляет съезд. Впрочем, сдержанный по тону, Немощный на вид, Беспрерывно к микрофону Сахаров стоит. А вдали за ним – психушки, Дорогой ФИАН, Город Горький, солнце Кушки И – Афганистан. Из недавнего былого Речь его слышна. Что картавость! У Белова Тоже есть она. До чего худые вести! Меркнет белый свет. Зал включили: все на месте. Сахарова нет. 1989 Расправа над поэтом Он провидцем был и пастырем, А они ему Залепили очи пластырем, Повлекли во тьму. Хохоча над шуткой плоскою, – Всё равно, мол, врёт! – Тоже клейкою полоскою Защемили рот. «Не сживать досрочно со свету! Хватит этих мер…» А коль что напишет сослепу, Как старик Гомер? 1994 Улыбка Неизвестного Эрнст Неизвестный скалит зубы – то не причуда, не пустяк. Ему оскалы эти любы, Себя он взбадривает так. Нет, нет, не по-американски, Светя улыбкой в объектив, – Так могут делать, скажем, в Канске, С бутылки пробку открутив. Он ухмыляется по-волчьи, Когда находит, что искал. От одиночества и желчи Его мучительный оскал. 1996 Неузнавание Не вспомню враз Сквозь временные расстоянья Ни глаз, ни фраз – И угадать не в состоянье. – Не узнаёшь? – И вздрагивают губы эти, Почуяв ложь В моём уклончивом ответе. Ну что ж, ну что ж, Ведь жизнь, по сути, на излёте… – Не узнаёшь? – И помолчав: – Не узнаёте? 2001 |
Письмо Ваншенкину
|