Трудней им было жить, чем выжить

6 апреля 2012, 00:00
Сергей НАРОВЧАТОВ 1919, Хвалынск – 1981, Москва

В 1946 году на сцене Московского дома архитектора Павел Антокольский тепло, по-отцовски вел вечер молодых поэтов-фронтовиков, победителей Гитлера. Во всех них, как и в слушателях, чувствовалось то, что объединяло тогда весь народ – распрямленность.

Очаровательно заикаясь, почти пел Александр Межиров, не так давно лежавший в окопах под Колпином, когда артиллерия била по своим, но еще не написавший об этом.



Ах, шоферша,
пути перепутаны! –
Где позиции?
Где санбат?



Разве тогда можно было представить, что эти пути окажутся настолько перепутанными, что приведут Сашу в Портленд, в дом престарелых, ставший его последним окопом, но, скажу по правде, весьма комфортабельным!

Семен Гудзенко, поскрипывающий сапогами с пылью развалин поверженного Берлина, пафосно запрокидывая голову, обещал:



Мы не от старости умрем, –
от старых ран умрем.



Но, наверно, все-таки не догадывался, что сам себе предсказывает подаренную ему войной смерть, которая уже сидит в нем и в конце концов его доконает.

Мощноплечий с узенькими степными глазами Михаил Луконин, и после войны похожий на футболиста из сталинградского «Трактора», за который играл до войны, читал стихи с крылатыми тогда строчками:



Но лучше прийти
с пустым рукавом,
Чем с пустой душой.



Когда мы подружились, Луконин рассказал мне, как в 1948 году, после Сталинской премии, партаппаратчик Дмитрий Алексеевич Поликарпов, увидев его в буклешной кепке, какие тогда носили футболисты, снял со своей головы шляпу мавзолейного образца, ткнул ему чуть ли не в лицо и спросил:

– Видишь?

– Ну, вижу… – неохотно пробурчал Луконин.

– Ты теперь у нас лауреат, и не чей-нибудь, а сталинский. Чтобы завтра на тебе такая же была.

Луконин шляпы такой не надел, но признавался, что с той поры иногда чувствовал ее на голове…

Многообещающим был тогда и Виктор Урин, пытавшийся сменить фамилию на более эффектную: Уран, чего ему не разрешили. Он токовал, полузакрыв глаза, как заслушавшийся сам себя тетерев:



Было, Лидка, было, а теперь – нема…
Всё позаносила новая зима.



Я видел его последний раз на Брайтон-Бич, взвинченного, с развевающимися седыми бакенбардами. Он подарил мне свою тамошнюю самиздатскую книжку. Лучшим стихотворением в ней была та же самая «Лидка»…

Я относился к поэтам-фронтовикам молитвенно. Это было поколение, буквально спасшее нас, детей войны. Начиная с Александра Твардовского, Константина Симонова, Михаила Светлова, все вместе поэты-фронтовики были и остаются для меня единым великим поэтом-учителем, не менее значимым, чем сам А.С. Пушкин.

Все они казались мне красавцами, но всё же самым красивым из них был Сергей Наровчатов, с глазами, обжигающе синими, как спирт, зажженный в солдатской кружке, с лицом древнего русского витязя. К этому лицу очень бы пошел кованый шлем с кольчужным окаймлением. Голос у него тоже был красивый. Говорил Наровчатов, чуть смягчая шипящие и вдобавок оглушая «ж» до «ш».

На том вечере он прочитал два стихотворения. Первое – «Волчонок» – о спасенном нашими солдатами еврейском мальчике из варшавского гетто. Многие плакали. Мой отец, который всегда ходил со мной «на стихи», хотя давно жил отдельно от нас, был вынужден объяснить мне, тринадцатилетнему, что такое гетто. Я бывал и позже на выступлениях Наровчатова, но не припомню, чтобы он хоть раз снова прочел «Волчонка».

Во втором наровчатовским стихотворении – в «Предпоследнем письме» – меня даже на слух насторожила строчка: «В любовь поверив, как в ненависть…» Я шепотом спросил отца:

– Пап, а разве любовь и ненависть могут быть одновременно?

Отец ответил – тоже шепотом:

– Со мной этого не было. И надеюсь, что с тобой тоже не будет.

Но отцу очень понравилось в этих стихах то, что борьба за любимую женщину похожа на сражение. (Мне – тоже, хотя таких крупных сражений тогда у меня не было, только единственная драка за одну обиженную девчонку.)



И удачу с расчетом спаяв, опять
Каким-нибудь утром нечаянным
Ворваться
и с боем тебя отобрать
Всю – до последней окраины!



– Я жалею, что однажды не сделал этого, – шепнул мне отец невесело. Я не спросил его, по отношению к кому, но понял. Недоговоренность иногда очень многое может сказать.

Однако распрямленность после победы долго не продержалась. Началась какая-то душевная ссутуленность. Смерть Соломона Михоэлса, как было объявлено, попавшего под грузовик, пригнула многих. Всё чаще стало звучать непонятное слово «космополиты». Отец объяснил мне, что раньше это слово не считалось позорным и наш классик Александр Герцен сам себя так называл. А однажды я наткнулся на статью Луконина, где он несправедливо критиковал своего учителя Антокольского. Я ничего не понял. Ведь я видел в Доме архитектора, как нежно они относились друг к другу.

Через несколько лет я набрался смелости и спросил Павла Григорьича, как такое могло случиться. Он обнял меня и со слезами на глазах сказал:

– Миша тогда спас меня мягкостью своей критики от гораздо более страшного. На общем фоне доносов и арестов это даже выглядело благородно.

Многие мои фронтовые кумиры «потеряли стойку». Поэзия совсем покинула столь любимого мной Симонова, загипнотизированного постоянным общением со Сталиным и написавшего по его заказу пьесу «Чужая тень», дурно пахнущую холодной войной. Гудзенко насильственно выдавил из себя скучную поэму «Дальний гарнизон» и лишь перед самой смертью заговорил своим прежним голосом: «Жизнь мою спасали много суток / в белом, как десантники, врачи».

С мальчишеской жестокостью, не делающей мне чести, я написал залихватскую эпиграмму на Межирова: «Но жизнь постепенно брала в оборот, / пропадали лучшие годы. / «Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!» / Ну а сам убежал в переводы». Только после стихотворения «Артиллерия бьет по своим…», написанного Сашей в 1956 году, началось его воскрешение как большого поэта.

А Наровчатова попытались втаскивать в комсомольские структуры: тамошнему аппарату позарез нужен был такой на редкость образованный по тем временам и обаятельный златоуст-идеолог, сыплющий цитатами из кого угодно, даже из Маркса и Гегеля, которых его кураторы сроду не читывали. И вдруг внутри у него что-то заело, от их напора он стал защищаться пьянством. У них самих должно было скулы сводить от очередного непрожевываемого стихотворения, которое Наровчатов написал, явно насилуя не подчинявшиеся слова:



Дорогой битв, через хребты преград,
Вслед за тобой, Советская отчизна,
Неисчислимый движется отряд,
Как ставший плотью призрак коммунизма.



Искусители поняли, что переборщили с политическими надеждами на Наровчатова и, абы куда приткнуть, как ни к чему не годного определили его литературным консультантом в «Московский комсомолец».

А в Наровчатове зашифровано и надломлено, но жил настоящий интеллигент, и он то сплетал философские кружевные «Вариации из притч», где мерещился Ленин в уездном Кампанелле, то неожиданно выдавал шедевр в прозе из екатерининских времен «Абсолют». Начальник из Сергея Сергеевича плохо получался: не прекращались срывы, оскользновения, загулы. Последние попытки «начальнизации» были предприняты, когда Наровчатова «бросили» на «Новый мир», где, используя его «перепады», ему подсовывали на подпись недостойные письма против А.Д. Сахарова и А.И. Солженицына. И то, что он подписывал их, пусть даже трясущейся, нетвердой рукой, неоправдываемо никакой болезнью. Это его и погубило безвременно, отняв вместе с жизнью так и не написанный главный роман, к которому он готовился, ибо перед главным надо очиститься, омыться и не пачкаться. Горько об этом писать, и жалко его безумно, а только прятать правду нельзя.

Ему нравился мой роман «Ягодные места», он брался его напечатать, но без главы о раскулачивании.

– Шеня, неужели вы не понимаете, что, пока существует Советская власть, а она будет существовать всегда, во всяком случае, пока мы живы, эта глава не может быть напечатана?

Он ошибся. Роман вместе с этой главой был напечатан даже до М.С. Горбачева. Ответственность за публикацию перед воспротивившейся цензурой взял на себя другой фронтовик – Михаил Николаевич Алексеев, редактор журнала «Москва». А предисловие написал Валентин Распутин, за что я ему тоже благодарен. Однако мою, может быть, самую сильную поэму «Голубь в Сантьяго», спасшую многих людей от самоубийства, напечатал именно Наровчатов.

Его несколько раздражало наше поколение, как он выразился, «лейб-компанством». Он считал, что нам всё слишком легко давалось. Но это его поколению всё давалось гораздо тяжелее, чем нам, и взаимопонимание с нами тоже.

Однако вернемся к началу 50-х, когда Наровчатов был литконсультантом в «Московском комсомольце» и помог мне, как никто на свете. У меня в ту пору бывали стихи еще хуже, чем у него тогдашнего. Но на общем «безрыбье» я все-таки стал заметен, как неуемная плотвишка, выделывающая порой акробатические трюки над зацвелой водой. А Наровчатов был одним из немногих, кто знал, где лежат ключи от тайн мастерства.

Когда я пришел к нему в газету, он сразу ухватился за одну мою строфу:



Хозяева – герои Киплинга –
бутылкой виски день встречают,
и кажется, что кровь средь кип легла
печатью на пакеты чая.



– Какая рифмочка-то, а! «Киплинга – кип легла». Отбиваете хлебушек, Шеня, у бедного Семена Кирсанова. А вы постарайтесь, чтобы и Маяковский заволновался. И как здорово звучит последняя строчка! Тут же всё аллитерирует: «печатью на пакеты чая». Вы это сознательно сделали или бессознательно?

– Сознательно, – гордо ответил я. – Я весь словарь Ожегова зарифмовал, и одними новыми рифмами. Только тетрадь эту у меня украли.

– Это вам повезло, а то бы вы всё время туда заглядывали и зря время теряли. Лучше меняйте сознательное на бессознательное. Кстати, кто это сказал: «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут…»?

– Пастернак. Перевод из Тициана Табидзе, – вне себя от счастья отрапортовал я.

– Ого, – сказал Наровчатов, – вы, Шеня, овчинка, которая выделки стоит, – он меня с той поры так и называл, всегда на вы, используя свои фирменные шипящие. – И теперь будете приходить ко мне каждый мой приемный день за час до конца работы, и мы будем гулять с вами по бульварам от Чистых прудов до Трубной, а потом до Самотеки по Цветному, где на углу продают водочку четвертинками прямо в газетном киоске. Условие: вы не выдадите меня моей жене Гале. А мятными таблетками от запаха я вооружен до зубов.

Я был на седьмом небе: мое настоящее поэтическое образование началось. По задуманному плану всё у нас продолжалось месяца три-четыре. И однажды Наровчатов сказал, что мне пора составлять первую книжку.

– Она будет еще очень плохая, – уточнил он. – Но вам нужно отделаться от накопленных стихов, где вы придумываете самого себя, чтобы начать писать заново, с самого детства. Инструменты у вас готовы. Но теперь главным инструментом должна стать душа. От Кирсанова пора уходить, а вот помирить в себе Есенина с Маяковским вам, может быть, и удастся. Я уже позвонил в «Совпис» и пообещал внутреннюю рецензию. Вы им до смерти надоели обиванием порогов. А мне это нравится. Врага надо брать измором. Из вас может получиться толк, потому что хоть вы и влюблены в себя, но в поэзию – больше.

Вскоре я принес ему рукопись книжки «Разведчики грядущего». Он ее быстренько пролистал и предупредил:

– Помните, что вторая книга важнее первой. Кстати, я сегодня рассчитываю на пару мерзавчиков. Галя в отлучке.

Прямо у киоска он содрал металлическую нашлепку с бутылки своими еще на удивление крепкими молодыми зубами и выпил содержимое из горла. Никто из прохожих не удивился. Тогда как раз была краткая эра четвертинок из горла с закусью свежим воздухом. Шел 1952 год.

Дома Сергей Сергеевич пустил в дело вторую четвертинку, угостил меня супчиком с фрикадельками, оставленным предусмотрительной Галей, и усадил за довольно-таки разбитую пишмашинку. Сам прилег на диван и начал диктовать внутреннюю рецензию. А глаза у него уже начали слипаться от усталости.

– Сколько получилось страниц? Две с половиной? Ну, еще странички полторы, и хватит. Вы уже в теме?

– В теме, – повторил я грустновато. Мне казалось, что всё это должно было бы происходить как-то по-другому, торжественней, что ли.

– Дописывайте сами, а я подремлю. Сохраняйте мой стиль, чтобы не бросалось в глаза.

Где теперь это уникальное творение – наша совместная внутренняя рецензия на «Разведчиков грядущего»?

Меня мучило, что происходящее выглядело не совсем честным. Но Сергей Сергеевич был прав – мне следовало поскорей отделаться от прежних стихов, чтобы писать по-иному. Закончив рецензию, я задумался: а каким будет первое стихотворение для следующей книги? И тут же начал набрасывать на каких-то мятых, в клеточку, листочках:



Стоял вагон, видавший виды,
где шлаком выложен откос.
До буферов травой обвитый,
он по колеса в насыпь врос.



Это были уже совсем другие стихи совсем другого поэта. Я хотел быть живым вагоном для живых людей, а не вросшим в землю по колеса и воображающим, что он движется.

И вдруг я увидел на подоконнике толстую книгу, обернутую в обойную бумагу с какими-то корабликами. Я открыл ее. Это была антология русской поэзии XX века И.С. Ежова и Е.И. Шамурина, изданная в 1925 году, о которой я лишь слышал как о легенде. Ее выдавали в спецхранах по особому разрешению, а у меня откуда бы оно взялось? Но, как ни странно, на книге стоял штамп букинистического магазина. Она была, по-видимому, настолько редкой, что даже не была запрещена. К потрясению своему, я нашел здесь тех поэтов, которых давным-давно не издавали: расстрелянного Николая Гумилева, эмигрировавших Марину Цветаеву, Георгия Адамовича, Владислава Ходасевича и многих других, чудодейственно собравшихся под одной обложкой. Я так и заснул в обнимку с этой книгой. А проснулся, почувствовав на себе чей-то взгляд. Передо мной стояла неожиданно вернувшаяся Галя, жена Наровчатова, с двумя сумками. Из одной торчали хвосты мороженой рыбы, из другой – тома собрания сочинений Достоевского. Она меня знала и не удивилась. А вот то, что я спал в обнимку с книгой, ее обеспокоило.

– Женя, ты же ее помнешь или уронишь. Сережа с ума сойдет: это для него реликвия, – сказала Галя и потянула книгу у меня из рук, легонько, чтобы не повредить. – Да расчепись ты с ней, ради бога!

– А можно с ней никогда не расчепляться? – спросил я почти безнадежно.

– Ну, Шеня… – протянул проснувшийся Наровчатов ворчливо, но не зло. – Вас в приличный дом и пускать нельзя.

И тут произошло то, чего я совсем не ожидал. Большущая, грузноватая женщина-тяжеловес, Галя вдруг засмеялась, как девчонка, поняв, что я рук на этой антологии ни за что не расчеплю.

– Слушай, Сережа, да отдай ты ему эту книжку. У него вся жизнь впереди, а ты же всю ее наизусть знаешь.

– Ты с ума сошла! – рассердился Наровчатов. – Он еще, чего доброго, ее потеряет.

– Да как он ее потеряет, если его от нее не отдерешь. Посмотри, у него глаза еще сумасшедшее, чем у тебя, когда ты какую-нибудь книгу возжелаешь.

Наровчатов в конце концов сдался, по-честному взыскав с меня только ту сумму, которая была на штампе букинистического магазина.

С помощью этой волшебной книги я начал вместе с Евгением Витковским готовить к изданию антологию поэзии XX века «Строфы века», а сейчас работаю с научным редактором Владимиром Радзишевским над пятитомником «Поэт в России больше, чем поэт: Десять веков русской поэзии». Надеюсь, что молодые поколения войдут в будущее с новой многотомной антологией.

И тоже не расчепляясь.

Предпоследнее письмо

Вот и отобрана ты у меня!..
Неопытен в древней науке,
Я бой проиграл, пораженье кляня,
Долгой и трудной разлуке.

Я бился, как за глухое село,
Патроны истратив без счета.
Со свистом и руганью, в рост и в лоб
В штыковую выходит рота.

И село превращает в столицу борьба,
И вечером невеселым
Догорает Одессой простая изба
И Севастополем – школа.

Бой проигран. Потери не в счет.
В любовь поверив, как в ненависть,
Я сейчас отступаю, чтоб день или год
Силы копить и разведывать.

И удачу с расчетом спаяв, опять
Каким-нибудь утром нечаянным
Ворваться
и с боем тебя отобрать
Всю – до последней окраины!
Март 1943
Синявино


Фронтовая ночь

На пополненье наш полк отведен,
И, путаясь в километрах,
Мы третьи сутки походом идем,
Кочуем – двести бессмертных.

За отдыха час полжизни отдашь!
Но вот ради пешего подвига
Офицерам полковник дарит блиндаж,
Бойцам – всю рощу для отдыха.

Спать! Но тут из-под дряхлых нар,
Сон отдав за игру, на
Стол бросает колоду карт
Веселая наша фортуна.

Кто их забыл второпях и вдруг,
В разгаре какой погони?..
Что нам с того! Мы стола вокруг
Тесней сдвигаем погоны.
И я, зажав «Беломор» в зубах,
Встаю среди гама и чада.
Сегодня удача держит банк,
Играет в очко Наровчатов.

Атласные карты в руках горят,
Партнеры ширят глаза.
Четвертый раз ложатся подряд
Два выигрышных туза.

И снова дрожащие руки вокруг
По карманам пустеющим тычутся,
Круг подходит к концу. Стук!
Полных четыре тысячи!

Но что это? Тонкие брови вразлет.
Яркий, капризный, упрямый,
На тысячу губ раздаренный рот.
– Ты здесь, крестовая дама?

Как ты сюда? Почему? Зачем?
Жила б, коли жить назначено,
На Большом Комсомольском, 4/7.
Во славу стиха незрячего.

Я фото твое расстрелял со зла,
Я в атаку ходил без портрета,
А нынче, притихший, пялю глаза
На карту случайную эту.

Где ты теперь? С какими судьбой
Тузами тебя растасовывает?
Кто козыряет сейчас тобой,
Краса ты моя крестовая?!

Но кончим лирический разговор…
На даму выиграть пробуешь?
Король, семерка, туз… Перебор!
Мне повезло на проигрыш.

Я рад бы всё просадить дотла
На злодейку из дальнего тыла…
Неужто примета не соврала,
Неужто вновь полюбила?

Я верю приметам, башку очертя,
Я суеверен не в меру,
Но эту примету – ко всем чертям!
Хоть вешайте, не поверю…

Ночь на исходе. Гаснет игра.
Рассвет занимается серый.
Лица тускнеют. В путь пора,
Товарищи офицеры!
На пополненье наш полк отведен,
И, путаясь в километрах,
Четвертый день мы походом идем,
Кочуем – двести бессмертных.
Апрель 1944
Под Нарвой


Вариации из притч

Много злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл,
Мало дал я дьяволу и богу,
Слишком много кесарю отдал.

Потому что зло и окаянно
Я сумы страшился и тюрьмы,
Откровенье помня Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы.
Ты ли нагадала и напела,
Ведьма древней русской маеты,
Чтоб любой уездный Кампанелла
Метил во вселенские Христы.

И каких судеб во измененье
Присудил мне дьявол или бог
Поиски четвертых измерений
В мире, умещающемся в трех.

Нет, не ради славы и награды,
От великой боли и красы,
Никогда взыскующие града
Не переведутся на Руси!
Между 1954 и 1956


***

Трудней им было жить, чем выжить,
поэтам нашим фронтовым,
но жизни смысл – не мелкий, высший –
открыли мертвые живым.

И жизнь со смертью так связались
в узлах бессмертно роковых,
что неумна и мертвых зависть,
и зависть к мертвым нас, живых.

И будет счастлив тот на свете
сын всех обнявшихся отчизн,
кто нам откроет нечто третье,
что и не смерть, но и не жизнь,
а бытие такого рода,
где навсегда запрещена
несправедливая свобода,
лжесправедливая война.

Ведь сколько бы война не длилась,
на фоне разных морд и лиц
проступит в ней несправедливость.
Нет войн с душою ангелиц.
Евгений ЕВТУШЕНКО

#Новости #Культура #Из антологии Евгения ЕВТУШЕНКО «Десять веков русской поэзии»
Подпишитесь