В первую свою антологию «Строфы века» я включил два крепких, отчеканенных твердой профессиональной рукой стихотворения Михаила Синельникова и тогда уже написал о нем самом: «Первоклассный мастер…» Правда, с оговоркой: «…подчас подминаемый собственным мастерством».
Далеко не все поэты его поколения, которых я назвал «детьми железного занавеса», удержались в профессии, но не из-за избытка профессионализма, а из-за его недостатка. Синельникову помогло то, что мастерство не было для него самоценным. И в тех двух стихотворениях чувствовалась не только неслучайность надежно пригнанных друг к другу слов, но и завещанный Пушкиным историзм поэзии, который завязывает в единый метафорический узел разные эпохи, события, имена.
Оказавшись в Коктебеле, по которому до сих пор бродит тень Максимилиана Волошина в белом греческом хитоне и сандалиях, Синельников выхватывает взглядом неожиданных потомков старого поэта, вывалившихся напоследок из чрева социализма, распоротого, как при кесаревом сечении. Тут и панк, и хиппи, и любер, и металлист, и токсикоман, и разносчик СПИДа. И так же, как Волошин не мог предугадать ничего подобного, такие тайновидцы, как Леонардо и Микеланджело, не ведали о том, что воплотят Ежов и Гиммлер в печах Дахау и льдах Востока. Синельников не побоялся взять на себя смелость осудить не только Кнута Гамсуна, подпавшего некогда под гипноз арийских идей, но и столь любимого им Александра Блока, неосторожно пригрозившего человечеству, что Россия может обернуться к нему «своею азиатской рожей». С предсказаниями нужно быть сдержанней, ибо в них есть гипноз, самовнушение.
А музей революции в другом стихотворении Синельникова наполнился грохотом бронепоезда и голосами Ленина и Троцкого, рядом оказались отрубленная голова Дантона и фригийский колпак Демулена, кольцо Крупской и ледоруб Меркадера, которым был убит Троцкий. У Синельникова генетически развито чувство истории как трагедии.
И жаркое медное Крупской кольцо
Во времени вспыхнет безлюбом,
И то ледовитое, злое лицо,
Расколотое ледорубом.
У родни Михаила Синельникова была многосложная судьба. Его дед, крестьянин Тимофей Федин, уехавший на заработки в Петербург, участвовал в мирном шествии к Зимнему дворцу
9 января 1905 года, где был тяжело ранен. Мать Миши, Евдокия Тимофеевна Федина, родилась в Рязанской губернии, под Касимовом, в деревне Поповка, в то самое Кровавое воскресенье. А когда подросла, целый год ходила в ближнюю, но далеко не близкую гимназию босиком, с туфлями в ранце. Ее тетка тоже уехала в Петербург, после революции устроилась на работу в библиотеку знаменитого Дома искусств, описанного Ольгой Форш в романе «Сумасшедший корабль», и пригласила в гости подросшую племянницу. Сельская девочка, с любопытством бродившая между библиотечными шкафами, была замечена пассажирами одинокого корабля всё редеющей интеллигенции. И они поместили ее в педтехникум, где она и познакомилась в 1924 году со своим будущим мужем Исааком Михайловичем Синельниковым, родившимся тоже в год Кровавого воскресенья! Их сближению не помешало, что он был из так называемой буржуазной, да еще и еврейской семьи, а она из крестьян.
Раннюю юность Исаак провел в Екатеринославе, помнившем, как по улицам разъезжали тачанки батьки Махно, а с них летели в толпу штуки сукна и анархистские листовки. Друзьями юноши были комсомольские поэты Михаил Светлов и Михаил Голодный, «по зову сердца» пошедшие добровольцами в ЧК, но, правда, быстро опомнившиеся. Однако, переехав в Петроград, Исаак отошел от комсомолии, познакомился с Николаем Заболоцким и Даниилом Хармсом и считался кандидатом в ОБЭРИУ. Об этом времени он написал воспоминания «Молодой Заболоцкий».
Войну и блокаду Синельниковы вынесли сообща: он был военным журналистом, она заведовала домом блокадных сирот, которых вывезла в 1943 году из города, спасая от дистрофии. Младший сын Миша родился вскоре после победы, но тут накатила очередная волна репрессий, в том числе и явно антисемитского характера. Из Ленинграда пришлось уехать в Киргизию, чтобы укрыться и от «всевидящего глаза», и от «всеслышащих ушей». Позже, в шестидесятых, к семье присоединился старший сын Юрий, которого в Ленинграде начали обвинять в «идейно ошибочных взглядах на травопольную систему». Михаил рос с гордым чувством, что его родные принадлежали к тем людям, от имени которых Анна Ахматова сказала:
…Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
А если поверить стихотворению Михаила Синельникова «Я брата уводил из дистрофии…», то именно он, еще не родившийся, голосом из предбытия, как у Рея Брэдбери, спас старшего брата от ранней смерти.
Синельников окончил исторический факультет пединститута в городе Ош и – самое главное – домашний университет. Литинститут практически не был ему нужен и лишь помог укоренению в Москве. Всё ему пригодилось – и родословная, скрепленная кровью Кровавого воскресенья, и переплетение среднерусских и еврейских корней с корнями чинар в Оше, о котором он написал так: «Древний город с горой Сулеймана Так легко разломать, размолоть, Но солома и глина самана – Это жизнь моя, память и плоть!»
Он наверняка много раз видел, как киргизы на гончарном круге, унаследовав многовековой опыт, делают кувшины, когда глина послушна пальцам, а пальцы улавливают то, чего хочет глина. Он, может, и забыл, а я прекрасно помню, как много лет назад он упрекал меня и других шестидесятников в спешке и небрежности, и отчасти был прав. А в качестве примера профессиональной работы прочел стихи Ильи Эренбурга о том, «Как, повинуясь старческой ладони, Из темноты рождается кувшин».
Синельников осознанно отталкивался от шестидесятников, взяв в наставники Александра Межирова и Арсения Тарковского, причем к первому относился любовно-противоборственно, а ко второму – почти религиозно. Его главное отличие от шестидесятников – в застегнутости на все пуговицы и отутюженности формы в противовес нашему «нараспашку», что не отменяет того, что сдержанность страстей – это тоже страсть. А как поэт-евразиец он даже отдаленно не совпадает ни с кем. Ну что же, он этого хотел и своего добился:
Я восстанавливаю время,
Куда б судьба ни занесла.
Несовпадение со всеми,
И нет иного ремесла.
Запад и Восток, вопреки Киплингу, сплавились в душе Синельникова. Гигантский переводческий труд, охвативший, наверное, полсотни восточных поэтов, стал для него естественным продолжением собственной лирики. И даже в этом сказывается естественно усвоенный европеизм, без которого русская культура никогда не будет полноценной, как, впрочем, и европейская культура не может быть полноценной без культуры русской.
Изо всех сил чурающийся наигранной чувствительности, Синельников способен вызвать очень русские, перехватывающие горло эмоции, как в стихотворении «Хроника», воссоздавшем тот не названный, но легко узнаваемый всеми пережившими его день, когда началась большая война:
Вот оно, немое поколенье
Жертвенной могучей глухоты!
Чем непостижимей отдаленье,
Тем красноречивее черты.
В день июня где-то на вокзале
Эти люди сумрачной земли,
Радио послушав, постояли
И с другими лицами пошли.
Так ощутить не случившееся с ним, но случившееся с другими, дорогими ему людьми мог только настоящий поэт.
В «Хлеборезах» он дал нам благодарное и точное определение своей судьбы:
В мире вашем безжалостно-резком
Не явился бы, может быть, я...
Вы одним невесомым довеском
Подарили мне боль бытия.
Хлеборезы Хлеборезы прошедшей эпохи, Подвелась вам сегодня черта. Были вы хороши или плохи, Всё же нынешним вы не чета. Лестно каждому быть хлеборезом, Но ведь в те еще, в те времена Вашим стершимся старым железом Вся вселенная разделена. Вы, душою почти что владея, Тайну жизни постигли вполне, И материей стала идея В атакующей небо стране. Забирая свое без утайки, Раскаляя источенный меч, От блокадной и лагерной пайки Успевали вы что-то отсечь. В мире вашем безжалостно-резком Не явился бы, может быть, я… Вы одним невесомым довеском Подарили мне боль бытия. 1993 * * * Я брата уводил из дистрофии, Спасал отца, я матери велел Пойти с детдомом в глубину России, Есть лебеду, пережидать обстрел. Лет через пять, припухлый, грустноглазый, Я к ним пришел… Как холод колотья, Порой доходят до меня приказы Из будущего, из небытия. 1999 На столетие матери «Ну, пойдем в Герценовский институт, посмотрим на девушку с косами!» Хармс – Заболоцкому Поехать ли в Касимов, чтоб восемь верст пройти Среди хлебов озимых, рыдая по пути? Иль побрести тропою, срывая васильки, Улановой Горою над берегом Оки? Вот и она, Поповка, глухие отруба, Стога, мешки, литовка и ржавая изба! В окно глядит икона из красного угла… Давно, во время оно, здесь девочка жила. На выручку от ягод купив «Родную речь», В гимназию хоть на год пошла – не устеречь. Ведь что ей твой малинник, приданое к венцу! Напрасно дед-алтынник ей завещал овцу. Овца нашла железку, и вытекла кишка… Пройдешь по перелеску – дорога далека. Из дома чуть подале, – Малюгин-драматург… Отсюда уезжали учиться в Петербург. В обтёрханной мерлушке и с косами до пят Поехала в теплушке в разбойный Петроград. Там Зощенко, Тынянов и дерзкий наобум Сам Шкловский… Вздор туманов и митинговый шум. Молочниц говор финский, перловый стылый суп, Дебелый Соллертинский и желтый Сологуб. Там Хармс и Заболоцкий ходили посмотреть На гордый вид сиротский, на льющуюся медь… Проспекты Ленинграда, ночных арестов чин, Потом война, блокада и этот поздний сын. Блуждающий в дурмане или в дурной молве Меж детством в Туркестане и старостью в Москве. Измученный талантом, не нужным никому, Давно знакомый с Кантом, купивший дом в Крыму. А впрочем, в крымском доме на окнах – тот же крест, И шмель гудит в соломе, и память сердце ест. 24 мая 2005 (ночь) |
Три Кровавых воскресенья Три Кровавых воскресенья так сплелись в семье в одно, от убитых нет спасенья, когда в комнате темно. Царь хоть слово им сказал бы, когда живы были те, кто попали там под залпы все по русской простоте. Что же ты, студент истфака в городке киргизском Ош, что-то плохо спишь, однако, с головой больной встаешь? Отчего такой ты нервный, хоть и в праведной семье, не последний и не первый несчастливый на земле? Ты несчастлив тем, что смелость из опаснейших подруг, что не можешь сразу сделать всех счастливыми вокруг. Всюду очереди, давки… Не утешат, вдохновя, ни Хрущева бородавки и ни Брежнева бровя. Стукачей мордяги жабьи, пошлость песен, пошлый гимн и опять самодержавье, но под именем другим. Да не нервничай ты, Миша, не сорвись ни в злость, ни в лесть, и в тебе есть что-то выше, и в России тоже есть. Как быть времени сильнее? От бессонницы ты желт. Пуля в деда Тимофея и тебя под кожей жжет. Пусть она вкруг сердца бродит, то кусая, то скребя, себе места не находит, не уходит из тебя. Но, как вскрикиванью скрипки, этой боли нет цены, и себя ты по ошибке от нее не исцели. Евгений ЕВТУШЕНКО |