Преодолевший искус одиночества

23 декабря 2011, 00:00
Из антологии Евгения Евтушенко «Десять веков русской поэзии»

В 1972 году у меня была длительная концертная поездка по университетам Соединенных Штатов. Когда я увидел в расписании выступлений столицу «Country music» город Нашвилл, то рассказал своему другу и организатору турне профессору Альберту Тодду о молодой американке ирландского происхождения, с которой встретился в Сенегале шестью годами раньше. Мы с Ланни влюбились с первого взгляда, а потом потеряли друг друга в параноидальных туманах холодной войны. Перед тем как расстаться, она подарила мне нательный крестик, который носила с крещения, узнав, что мой крестик, надетый тайно окрестившей меня бабушкой, непонятно где и как исчез и я не находил себе места.

В стихотворении «Сенегальская баллада», которое Берт вместе с Джоном Апдайком перевели и напечатали в «Лайфе», мне пришлось выдать свою историю за любовь белого американца и негритянской девушки. Ведь в ответ на стихи о любви советского гражданина к американке наши власти немедля отняли бы у меня заграничный паспорт за компрометацию «облика морале».

Перед новой поездкой в США я краем уха услышал, что, выйдя замуж и сменив фамилию, Ланни, кажется, переехала именно в Нашвилл. И об этом я сообщил Берту. Он сказал, что в университете, где я выступаю, у него есть друг – русский профессор, поэт-эмигрант Игорь Чиннов. И, если я разрешу, он попробует ее найти по девичьей фамилии. Стихи Чиннова я знал и разрешил, потому что плохой человек никогда не спрячется в стихах.

В Нашвилле Чиннов нас встретил в аэропорту. В тогдашнем моем понимании он совсем не походил ни на поэта, ни на американского профессора. В соломенной шляпе, мятеньком белом чесучовом пиджачке и таких же чрезвычайно коротеньких брючках, Игорь Владимирович выглядел скорее как чеховский дачник. Он был менее чем маленького роста и напоминал полноватенького щегла, с остреньким любопытненьким носом, похожим на клювик, который сразу же приветливо защебетал за ужином, куда мы направились прямо с самолета, бросив чемоданы в отеле. А когда за рюмочкой Чиннов начал читать стихи, щебетание перешло чуть ли не в заливистую соловьиную трель. Стихи его мне понравились, да и сам он тоже. Но я хотел поскорее узнать, нашел ли он мою девушку, а он всё никак не заговаривал об этом, может быть, из-за того, что рядом был университетский шофер. Однако едва мы встали из-за стола, Чиннов отвел меня в сторону и тут же превратился как будто в другого человека.

– Я ее нашел, Женя, – сказал он, чуть заикаясь от волнения, хотя за столом называл меня по имени-отчеству и вообще мы виделись первый раз в жизни. – Вы понимаете, что это очень редкая женщина? – он выделил слово «очень».

– Она была рада или нет? – торопил я его.

– И то, и другое. По-моему, она всё еще любит вас. Она знала, что вы приезжаете. Прочла объявление в газете и уже купила билет. Она хочет прийти. Но это для нее непросто. Ее муж – тоже профессор нашего колледжа. Перед свадьбой она призналась ему в том, что вы… – Чиннов запнулся, – до него были когда-то вместе. По-моему, мужа взбесило, что вы... – он опять замялся и облегченно вздохнул, найдя слово, – были знакомы. А сейчас, когда вы свалились, как ваш град в Харькове, на голову, он снова рассвирепел.

– Это она вам так сказала?

– Она мне этого не сказала, но я... – он почему-то снял очки, став еще беззащитнее, чем был, и вдруг, схватив меня за руку и задыхаясь, лихорадочно заговорил: – Женя, ради Бога… ради Бога… не… не… подвергайте ее риску, берегите ее. Он ее мучил постоянным напоминанием о вас. А сейчас угрожает, требует, чтобы она не виделась с вами…

С той поры прошло почти четыре десятилетия. Уже давно нет Игоря Чиннова. И давно почти нет меня. Если Господь будет добр и протянет это мое «почти», я дорасскажу, что потом произошло и что могло произойти, если бы никто в этот момент останавливающе не взглянул мне в глаза, как Игорь Владимирович. Я никогда не видел устремленных на меня глаз, так умоляющих, заклинающих не подвергать беде другого человека. Дар предчувствия опасности для других дарует нам прорицательскую силу.

Всю жизнь Чиннов был одинок. Одиночество часто толкает людей на мстительность, зависть, злорадство по отношению ко всему остальному человечеству. И только лучшие из нас, выдержав искус одиночеством, могут предчувствовать чью-то беду и встать поперек нее хоть на коленях.

В стихах Игоря Чиннова бабочка предстает сестрой человечества, и сардинка в консервной банке о чем-то предупреждает совесть. Да и сама неизбежность смерти не есть кара Господня, смерть – мудрое напоминание о драгоценности жизни, которую позорно распылять в суете бездуховности, топить в крови бандитских убийств и бесконечных войн, обрекать на тиранство государственное или семейное. Как целомудренно поэт относится к смерти, когда она уводит близких людей от земных мук, но не в небытие, а в нерасставание с нами навсегда!

Вот что писал о Чиннове Георгий Адамович: «Иногда за одним словом, за одним эпитетом раскрывается у Чиннова целая вереница образов. Иногда одну его строчку хотелось бы и можно было бы развить в целое стихотворение. Не то, чтобы эти стихи были чрезмерно сжаты, нет, скорей они сплошь построены на намеках, на полусловах, на полувздохах, как будто бы к словам полным у поэта потеряно доверие. Замечательно, однако, что отчетливость им достигнута полная, без малейшей романтической облачности в стиле».

Родился Чиннов в поместье бабушки под Ригой. Его отец был страстным библиофилом и полиглотом, сыну читал Шиллера и Гёте по-немецки, а Гомера по-гречески. Позже, и это тоже запомнилось будущему поэту, «была Рязань, с незабываемой зимой, блистающим снегом, розвальнями, бубенцами».

Единственной веточкой семейного древа, связующей Чиннова с писательством, было двоюродное родство матери с народником П.Ф. Якубовичем-Мельшиным, который пошел по стопам своего предка-декабриста, сочиняя сугубо революционные стихи, однако это никак не отразилось на племяннике.

Игорь Владимирович был счастлив, когда перед смертью смог дважды побывать в России. Но и в Париже, и в Берлине, и в Канзасе, и в Нашвилле его память хранила как самое драгоценное голос отца, читающего по-гречески Гомера, и звон рязанских поддужных колокольцев.

* * *
Бывает, поддашься болезни,
Так долго в больнице лежишь
И просишь здоровья и жизни,
И вот, на рассвете, сквозь тишь –

Как будто бы голос далекий
(Не знаю, не спрашивай – чей)
Такой отзывается мукой –
Страшнее больничных ночей…

И скорбью, и болью о мире
(Ты смотришь, платок теребя)
Иное, нездешнее горе,
Как счастьем, пронзает тебя…

О чем ты? – Лицо исказилось,
И жилка дрожит на губе.
Напрасно тебе показалось,
Что кто-то ответил тебе.
<1950>


* * *
Какой глубокий, неземной покой:
Улыбка не мелькнет, слеза не брызнет.
Задумчиво-взыскательной душой
Она такой хотела быть при жизни.

И я смотрю, какая чистота
В ее спокойном, строгом совершенстве,
И кажется, что смерть совсем проста.
А лоб под венчиком
так детски женствен,

Так странно жив. Не тяжело смотреть
И пальцы тонкие не страшно трогать.
Ее черты одушевила смерть,
Нездешняя, задумчивая строгость.
<1950>


* * *
Жил да был Иван Иваныч:
Иногда крестился на ночь,
Вдаль рассеянно глядел.
Жил на свете, как умел.
Жил на свете как попало.
Много в жизни было дел.

Сердце слабое устало,
Сердце биться перестало.
В небе дождь вздыхал, шумел,
Будто мертвого жалел:
Влаги пролилось немало –

Видно, смерть сама рыдала,
Близко к сердцу принимала
Человеческий удел.
<1958>


* * *
Каждый сгниет
(и гниеньем очистится)...
Тем и закончится злая бессмыслица –

Хлопоты, горести, почести, прибыли,
Крик перед смертью,
что денежки стибрили.

Вот вам гармония, вот Провидение:
«Смерть несомненна» (чего несомненнее).

Странно, что всё же могу утешаться я,
Глядя, как вновь зацветает акация,

Глядя, как бабочка треплется, мечется –
Тоже, пожалуй, сестра человечества.
<1958>

* * *
Да, расчудесно,
распрекрасно,
распрелестно,
Разудивительно, развосхитительно,
Разобаятельно, разобольстительно,
Не говори, что разочаровательно.

Но как же с тем, что по ветру развеяно,
Разломано, разбито, разбазарено,
Разорено, на мелочи разменяно,
Разгромлено, растоптано, раздавлено?

Да, как же с тем, кого под корень резали,
С тем, у кого расстреляны родители,
Кого растерли, под орех разделали,
Раздели и разули, разобидели?
<1971>


* * *
Во времена Данте Флоренция
называлась не Firenze,
как теперь, а Fiorenza.

Да, мы эмигранты, «переселенцы»,
«Отщепенцы»… Что ж, не грусти.
Из Флоренции, родной Фиоренцы,
Флорентинцу Данте пришлось уйти.

Могила в Равенне. Fiorenza mia…
Но все флорентинцы знают о нем.
Приятный сюрприз будет, если Россия
Эмигрантских поэтов почтит… потом.

Свезут, реабилитированных посмертно,
На Литераторские Мостки,
И уже не будет, почти наверно,
Ни одиночества, ни тоски.
<1974>


Голос отцовский
Голос отцовский,
читающий на ночь Гомера по-гречески,
и колокольцы Рязани –
как это всё так по-русски и по-человечески,
будто из сказки
грибы с глазами.
Это не страшно,
когда мы лишь нежные грешники,
а вот когда подлецы,
то подыщут для нас наказанье.
Кто?
Да и голос отцовский,
читающий на ночь Гомера по-гречески,
и колокольцы Рязани.
Детушек ваших кормите
и кашею гречневой
и воспитуйте стихами
спасительными, как образами,
голос отцовский,
читающий на ночь Гомера по-гречески,
и колокольцы Рязани.
Встанет Россия,
опомнится
и потихоньку подлечится,
будет достойна свободы и новых сказаний,
лишь продержись, русский голос,
читающий детям Гомера по-гречески,
и продержитесь и вы,
колокольцы Рязани!

Евгений ЕВТУШЕНКО

#Новости #Культура
Подпишитесь