В моей первой заграничной поездке на переходе от весны к лету 1960 года вся наша туристская писательская группа сидела за столом в древнем монастыре недалеко от Софии вместе с молодым болгарским поэтом Любомиром Левчевым. Вдруг вбежал озабоченный человек и что-то прошептал ему на ухо. Любомир изменился в лице и, чтобы не услышал никто из нашей группы, в которой были очень разные люди, тоже на ухо прошептал мне: «Женя, плохая весть – Пастернак умер». Как и у нас, в Болгарии произносить это имя с сочувствием было небезопасно. Я вскочил, отвел Любимира в сторону и попросил отвезти меня на почту, чтобы отправить семье Бориса Леонидовича телеграмму с соболезнованиями. «Я сам это сделаю, – вызвался Любомир. – Напиши текст». Я набросал несколько фраз и отдал ему. Он уехал в Софию, а вечером, когда мы встретились, обнял меня и сказал: «Не беспокойся. Телеграмму я отправил». Лишь через много лет он повинился, что телеграмму не стал отсылать, потому что боялся за меня. Он понимал, что мои соболезнования, да еще из-за границы, могут счесть за демонстративное восхваление «идеологического врага», как тогда величали великого поэта на его Родине.
На похоронах, как мне рассказали, особого рода фотографы подходили к тем, кто провожал гроб на кладбище, и в упор снимали их крупным планом. Где теперь эта фотохроника с лицами отважных людей, не побоявшихся хоронить Бориса Пастернака? Вскоре мне попалась поразительная любительская фотография, на которой двое молодых мужчин – один с народнической бородкой, другой с чуть вьющимися волосами – выносят из дома поэта крышку гроба. У обоих – полные неподдельной печали лица интеллигентов, выполнявших свой долг с осознанием значительности происходящего. Но кого из своих знакомых я ни спрашивал, никто не знал, кто они такие.
Через пять лет после похорон Пастернака, в сентябре 1965 года, разнеслась весть о том, что КГБ арестовал писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэля, печатавших за границей свои «антисоветские произведения» под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак. Их книги мне были знакомы по Тамиздату, но, честно говоря, не очень нравились, и я даже предполагал, что это зарубежная мистификация. Я был ошеломлен раскрытием псевдонимов, потому что Синявский успел прекрасно зарекомендовать себя умной и благородной статьей к тому Пастернака в Большой серии «Библиотеки поэта». Автор статьи вызывал уважение своими знаниями, тонкостью вкуса, но, как мне казалось, походил на кабинетного филолога, далекого от житейских потрясений. Имя Даниэля попадалось изредка, да и то лишь под переводами. Однако я слышал, что он ушел на войну юнцом и перенес тяжелое ранение, а чувство должника перед фронтовиками у меня было с детства.
По себе зная, как легко у нас наклеивают ярлыки и как политические обвинения превращаются в стремительно катящийся и разрастающийся снежный ком, я обратился к секретарю ЦК П.Н. Демичеву с просьбой ни в коем случае не заводить уголовного дела. Но он мне сказал, что сам пытался уговорить первого секретаря Союза писателей Константина Федина, чтобы союз взял Синявского и Даниэля на поруки. Однако Федин, которого Юрий Олеша метко окрестил «чучелом орла», замахал руками: «Нет, мы не будем пачкаться, только уголовный суд, только уголовный...»
Вместе с другими заступниками Синявского и Даниэля я получил приглашение на этот суд. Очевидно, нам хотели предъявить ничтожных и сломленных людей, вина которых будет очевидна. Организаторы расправы помнили, как почти поголовно во всем признавались, наговаривали на себя и каялись подсудимые на процессах сталинских времен, и надеялись, что нынешние жертвы, парализованные генетическим страхом, точно так же будут растерянно оправдываться и потеряют героический ореол мучеников. Но обвинители растерялись сами.
Я был ошеломлен, когда, войдя в зал суда, увидел обвиняемых: это оказались те самые молодые люди, которые на похоронах Пастернака несли крышку его гроба. И в судебном заседании они вели себя с тем же внутренним достоинством. Они не отпирались, спокойно признав факт передачи своих произведений за границу, но так же спокойно отказывались признать себя виновными в антипатриотической деятельности, отстаивая право писателей на метафорическую сатиру, которой отдали дань в своей прозе. Это поведение разительно отличалось от напускной и легковесной интеллигентности председателя суда Л.Н. Смирнова. Перед рассудительностью Синявского был беспомощен и он, и так называемые общественные обвинители – то и дело сбивающаяся на визг Зоя Кедрина и переходящий по старой памяти на допросный чекистский рык Аркадий Васильев. Синявский говорил с ними как терпеливо снисходительный врач с элементарно безграмотными в медицине пациентами, которые стараются лечить доктора вместо самих себя. Ему было смертельно скучно с ними разговаривать, он понимал, что они безнадежны, ибо послушно выполняли задание – быть неизлечимо больными.
Совсем иначе вел себя Юлий Даниэль. Он был как Василий Теркин на том свете, но в шолом-алейхемовском варианте. Он сам себя веселил шуточками и остротами, лишь бы не поддаваться унынию этого серного адища, и создавал себе личное хорошее настроение, чем приводил в бешенство обвинителей, особенно Аркадия Васильева, который чем больше старался спрятать свою ярость, тем больше ее показывал, закусывая губы и ломая карандаши. На этом нравственно провалившемся судилище я понял, что перемены в нашей стране необратимы, что они будут продолжаться, хотя «бег времени» могут останавливать и даже крутить назад, повисая на стрелках часов истории.
В недавнем телефильме о Брежневе любовно живописуется его мягкость, добродушие и забота о людях. Как будто не при нем окончательно опустели магазины, жестоко преследовались Александр Солженицын и Андрей Сахаров, тянулась бессмысленная война в Афганистане, советские танки вторглись в Прагу, сделав невозможным мирное перерастание насильственного эрзаца социализма в социализм с человеческим лицом. Как будто в помине не было постыдных судов над инакомыслящими. А ведь эти люди пробуждали гражданскую совесть. И за это шли в тюрьмы и лагеря.
Пять лет в лагерях строгого режима отсидел Юлий Даниэль, больше пяти лет из семи, определенных приговором, – Андрей Синявский.
Как же сложились их судьбы после лагеря?
Синявский, освободившись, уехал в Париж, где блестяще преподавал в Сорбонне русскую литературу. Думаю, его ранние гротесковые сочинения уцелеют как драгоценные документы рассвобождения российской мысли, а живой читательский интерес сохранят прежде всего такие новаторские книги, как «Прогулки с Пушкиным», «В тени Гоголя», «Голос из хора»… А у Юлия Даниэля останутся лучшие стихи и все-таки (пусть я противоречу сам себе) повесть «Говорит Москва», впервые напечатанная под псевдонимом на Западе. В ней есть не только страсть памфлета, но и пульсирующая исповедальная струя. Вчитайтесь и в замечательную проповедь интернационализма на лагерном фоне в его «Свободной охоте» и вдумайтесь в спор с К.Э. Циолковским о будущем. И вообще приглядитесь к Даниэлю.
Особое спасибо ему за чуть грустные уроки жизнерадостности.
Здорово написал о нем Фазиль Искандер:
Сердце радоваться радо
За тебя – ты всё успел,
Что успеть в России надо:
Воевал, писал, сидел.
Однажды в неплохой компании, когда я пытался высказать нечто, как мне казалось, важное, а меня безнадежно прерывали подвыпившие гости, Юлий поймал какой-то зазор в общем гвалте и быстро и деловито мне подмигнул: «Женя, штурмуйте паузу!» Я тогда написал сам себе и всем молодым девизное стихотворение «Штурмуйте паузу!». А сейчас – другое на эту же тему.
Бутылка в море Плещет в море волна ласковая, Плещет, плещет и бутыль шевелит, Потихоньку ополаскивая, Осьминогам ее трогать не велит. Ветер носится, посвистывая, Вести носит от земли до земли, Синева глядит неистовая, Не заметят ли бутылку корабли. Цепи с грохотом потравливая, Соберутся корабли всех морей: Вон плывет письмо отправленное, Подбирайте-ка бутылку поскорей! У судьбы моряцкой выпрошенный, Открывается конверт из стекла: Ждет моряк, на скалы выброшенный, Два столетья, чтобы помощь подошла1. Часовой Два фрагмента А если я на проволоку? Если Я на «запретку»? Если захочу, Чтоб вы пропали, сгинули, исчезли? Тебе услуга будет по плечу? Решайся, ну! Тебе ведь тоже тошно В мордовской Богом проклятой дыре. Ведь ты получишь отпуск – это точно, В Москву поедешь – к маме и сестре. Ты, меломан, порассуждай о смерти – Вот «Реквием»… билеты в Малый зал… Ты кровь мою омоешь на концерте, Ты добро глянешь в девичьи глаза. И с ней вдвоем, пловцами, челноками, К Манежу – вниз, по тротуару – вниз… И ты не вспомнишь, как я вверх ногами На проволоке нотою повис. Тих барак с первомайским плакатом. Небо низкое в серых клочках. Озаренный мордовским закатом, Сторожит нас мальчишка в очках. * * * Ах, недостреляли, недобили! Вот и злись теперь, и суетись, Лезь в метро, гоняй автомобили, У подъезда за полночь крутись. Ах, недодержали, недожали, Сдуру недовыдавили яд! Дожили: заветные скрижали Отщепенцы всякие чернят. Чуть прижмешь – кричат: – Суди открытым!.. Песенки горланят белым днем, Письма пишут… Что ни говори там, А при Нем… Мы не ждали критики гитарной, Загодя могли связать узлом: Что не так – пожалуйте в товарный Пайку выковыривать кайлом! Это было времечко такое – Кто там пел и кто протестовал, От Владивостока до Джанкоя Шел, гудел Большой Лесоповал! А зато – и Родину любили, Транспаранты в праздники несли! Ах, недостреляли, недобили, Недогнули, недоупекли… |
* * *
|