Он из особых, «вторых» шестидесятников – из тех, кто в 60-х только родился. Его младенческий крик заглушали громовые поэтические вечера, когда новое стихотворение, впервые прочитанное в «Лужниках» или в Политехническом музее, записывали по строчке четверо студентов, положив на колени линованные тетрадки, а наутро машинописные копии уже продавались на Кузнецком Мосту. Эти стихи разлетались по всей стране, достигая и Череповца, как и переписываемые с одного магнитофона на другой песни Булата Окуджавы, Владимира Высоцкого, Александра Галича. И мальчик рос под эти стихи и песни.
Поэзию тогда читали все, потому что она не боялась говорить о том, о чем молчали газеты. Родители Саши застали годы предвоенного террора, как и большинство поэтов-шестидесятников. И правда оттепельной поэзии, по-видимому, была им близка, ибо вряд ли среди их родственников не было арестованных, если были они почти во всех семьях в то страшное время.
Но сам Саша не спешил присоединяться к «первым» шестидесятникам, ведь у его поколения не было иллюзий, еще не до конца нами утраченных, относительно улучшения не улучшаемой системы.
«Вторые шестидесятники» прошли через завалы лжи, когда, например, центр Великой Отечественной войны услужливой пропагандой перемещался то на Малую Землю, где заведовал армейским политотделом полковник Брежнев, то в карельские леса, где налаживал партизанское движение Андропов, то в глубокий сибирский тыл, где в крайкоме партии незаметно трудился Черненко. Сверстники Башлачева преисполнились презрительной насмешливости к любым идеологическим поворотам, что по-простому называется пофигизмом. В этом было их преимущество, но, к сожалению, у некоторых оно перешло в политический, а если говорить шире – в гражданский цинизм. Однако так не случилось с самим Башлачевым.
Он нашел свободу выражения, к которой рвался сыздетства, не в идеологии, а в роке, и не заимствованном, а очень русском, отнюдь не похожем на рок западный. Может быть, это вообще был не рок, и от него пригодилось лишь условно-протестное название, как у Виктора Цоя, Андрея Макаревича, Бориса Гребенщикова, Юрия Шевчука. Но в еще большей степени у Башлачева с его непричесанной, расхристанной, прерывисто задыхающейся, отчаянной и по форме, и по содержанию, но самобытной, выразительной поэзией. На мой взгляд, Башлачев вообще не был певцом. Его исполнительская манера – это не пение, а скорее рубленый, четко ритмизированный, декламационный речитатив иногда даже большего нервного напряга, чем у Владимира Высоцкого. Саша был не певцом, пишущим песни, а все-таки поющим поэтом. Судорожные музыкальные аккорды, которыми он сопровождал чтение своих стихов, были лишь аккомпанементом смысла, но не самим смыслом. Смысл был в словах.
У Башлачева больше, чем у кого-либо из бардов или рок-певцов, чувствовался древнерусский распев, уходящий корнями во времена «Слова о полку Игореве». Но были прорывы и в современный стих уровня первошестидесятнических шедевров: «Веселей вагоны! Пляс да перезвоны. Кто услышит стоны краденой иконы?»
Какой глубокий философский перевертень знаменитой исторической фразы в стихотворении «Имя имен»: «Велика ты, Россия, да наступать некуда». Про эту строку диссертацию написать можно.
И, как под золотым самородком, аж ладонь прогибается, когда со страницы в руку возьмешь такое четверостишие: «– Отпусти мне грехи! Я не помню молитв, Но, если хочешь – стихами грехи замолю. Объясни – я люблю оттого, что болит, Или это болит оттого, что люблю».
Он был патриотом не только русским, но и всеславянским, и всечеловеческим, и его душа не могла принимать грубые методы «братства народов» ни по Сталину, ни по Брежневу:
Вот тебе медовая брага –
Ягодка-злодейка-отрава.
Вот тебе, приятель, и Прага.
Вот тебе, дружок, и Варшава.
С ошеломляющей красотой высвечивается интонация блоковских «Двенадцати» в стихотворении «Ванюша» и в других вещах, отмеченных полным рассвобождением формы.
Очень жаль, что в этом крупном сверхперегруженном эмоциональностью даровании изначально была заложена некая неудержимая самоубийственность, как и в предшественнике Башлачева – Леониде Губанове, не дожившем до встречи с Сашей. Думаю, размашистый темперамент Башлачева, заряженный протестной ширью, не выдержал искусственно маргинального существования. Вместо «квартирников», записей на дому ему нужен был постоянный выход на большие площадки, на радио и телевидение.
В интервью весной 1986 года Саша говорил о неразрывности совести и искусства: «Каждую песню надо обязательно прожить. Если ты поешь о своем отношении к любви, так ты люби, ты не ври. Если поешь о своем отношении к обществу, так ты так и живи. А всё остальное – спекуляция… Почему, например, я, русский человек, терпеть не могу славянофилов? Потому, что любое фильство предполагает какую-то фобию. А я не в состоянии мириться ни с какой фобией, я вне фобий».
Обращусь к одному из первооткрывателей Башлачева – Артемию Троицкому: «…он (Башлачев. – Е.Е.) вовсе не был (как некоторые, возможно, полагают) ни юродивым провинциалом, ни упертым нонконформистом… Просто он жил по своим законам, бесконечно далеким от глупостей и условностей материального мира… Он мог бы прожить дольше, если бы владел азами «простой работы – жить», но его владения располагались гораздо выше. Рано утром 17 февраля 1988 года Саша Башлачев выбросился из окна ленинградской квартиры… Володя Шинкарев, прекрасный питерский художник, некогда идеолог «митьков», сказал недавно, что СашБаш оправдал существование всего нашего поколения».
А мне кажется, что его не дописавшая, не допевшая душа до сих пор гуляет при луне в снежном поле, как предсказал сам Саша, и неслышимо шепчет, чтобы мы сами не уходили из жизни, как ушел он, а успели бы всё дописать, всё допеть, если уж Бог подарил нам эту способность.
…А какой он был красивый!
Хозяйка Сегодня ночью – дьявольский мороз. Открой, хозяйка, бывшему солдату. Пусти погреться, я совсем замерз, Враги сожгли мою родную хату. Перекрестившись истинным крестом, Ты молча мне подвинешь табуретку, И самовар ты выставишь на стол На чистую крахмальную салфетку. И калачи достанешь из печи, С ухватом длинным управляясь ловко. Пойдешь в чулан, забрякают ключи. Вернешься со своей заветной поллитровкой. Я поиграю на твоей гармони. Рвану твою трехрядку от души. – Чего сидишь, как будто на иконе? А ну, давай, пляши, пляши, пляши… Когда закружит мои мысли хмель И «День Победы» я не доиграю, Тогда уложишь ты меня в постель, Потом сама тихонько ляжешь с краю. …А через час я отвернусь к стене. Пробормочу с ухмылкой виноватой: – Я не солдат… зачем ты веришь мне? Я всё наврал. Цела родная хата. И в ней есть всё – часы и пылесос. И в ней вполне достаточно уюта. Я обманул тебя. Я вовсе не замерз. Да тут ходьбы всего на три минуты. Известна цель визита моего – Чтоб переспать с соседкою-вдовою. А ты ответишь: – Это ничего… И тихо покачаешь головою. И вот тогда я кой-чего пойму, И кой о чем серьезно пожалею. И я тебя покрепче обниму И буду греть тебя, пока не отогрею. Да, я тебя покрепче обниму И стану сыном, мужем, сватом, братом. Ведь человеку трудно одному, Когда враги сожгли родную хату. 1983 Некому березу заломати Уберите медные трубы! Натяните струны стальные! А не то сломаете зубы Об широты наши смурные. Искры самых искренних песен Полетят как пепел на плесень. Вы все между ложкой и ложью, А мы все между волком и вошью. Время на другой параллели, Сквозняками рвется сквозь щели. Ледяные черные дыры – Окна параллельного мира. Через пень колоду сдавали Да окно решеткой крестили. Вы для нас подковы ковали. Мы большую цену платили. Вы снимали с дерева стружку. Мы пускали корни по новой. Вы швыряли медную полушку Мимо нашей шапки терновой. А наши беды вам и не снились. Наши думы вам не икнулись. Вы бы наверняка подавились. Мы же – ничего, облизнулись. Лишь печаль-тоска облаками Над седой лесною страною. Города цветут синяками Да деревья – сыпью чумною. Кругом – бездорожья траншеи. Что, к реке торопимся, братцы? Стопудовый камень на шее. Рановато, парни, купаться! Хороша студена водица, Да глубокий омут таится – Не напиться нам, не умыться, Не продрать колтун на ресницах. Вот тебе обратно тропинка, И петляй в родную землянку. А крестины там иль поминки – Всё одно там пьянка-гулянка. Если забредет кто нездешний – Поразится живности бедной, Нашей редкой силе сердешной Да дури нашей злой-заповедной. Выкатим кадушку капусты. Выпечем ватрушку без теста. Что, снаружи – всё еще пусто? А внутри по-прежнему тесно… Вот тебе медовая брага – Ягодка-злодейка-отрава. Вот тебе, приятель, и Прага . Вот тебе, дружок, и Варшава. Вот и посмеемся простужено, А об чем смеяться – не важно. Если по утрам очень скучно, То по вечерам очень страшно. Всемером ютимся на стуле. Всем миром – на нары-полати. Спи, дитя мое, люли-люли! Некому березу заломати. Октябрь 1984 |
* * * Вся Нева будет петь. И по-прежнему впадать в Колыму. Александр Башлачев Золушкин хрустальный башмачок, что в росе садовой искупался, тебе в руки, Саша Башлачев, в жизни, к сожаленью, не попался. И у края смертной пустоты ни твоя любимая, ни матерь не нашлись, чтобы тебя спасти, были – кто сумели заломати. И, как ты, наверно, я пойму то, что в страшных снах мне снилось долго, что Нева впадает в Колыму, ну а вместе с ней и Днепр, и Волга. Может быть, задумаемся мы, как нам роковые наши судьбы повернуть назад от Колымы, только безвозвратно повернуть бы. Евгений ЕВТУШЕНКО |