Тихо оказавшийся классиком

17 октября 2008, 00:00
Давид САМОЙЛОВ 1920, Москва – 1990, Таллин

Меня познакомил с ним году в 56-м Борис Слуцкий – тогда самый свежепрославленный, хотя только-только начавший печататься.

– Это поэт лучше меня, – конспиративно понизив голос, предупредил Слуцкий, прежде чем нажать на звонок под белой эмалированной табличкой «Доктор Самуил Кауфман».

У Самойлова тогда еще не было ни одной книжки, хотя первая публикация под настоящим именем

Д.Кауфман состоялась еще до войны. Встретились мы на квартире его отца – крупного частно практикующего врача, образованнейшего, остроумного человека. Сын справедливо относил его к «рабочей интеллигенции»: «После революции, когда разгромлены или повергнуты в бегство были духовная элита, дворянство, священство, оставались реально два класса, сохранившие культурную преемственность, – рабочая интеллигенция и крестьянство. <…>

Народное трудолюбие и нравственность высоко почитались, например, моим отцом».

Квартира была самой большой из всех, в которых я до этого бывал. Она состояла из трех-четырех комнат, и подавала напитки и еду живущая здесь же, а не приходящая домработница, что тоже было редкостью.

Однако единственной роскошью в квартире были книги, начиная с медицинских справочников, собраний классиков и кончая редкими тогда сборниками Николая Гумилева и Марины Цветаевой в сафьяновых, в цветочках, переплетах.

Маленький, уже лысенький, хотя и всклокоченный по обочинам головы, Дезик, как он представился, у себя дома был похож на случайного гостя: одет пренебрежнейше в отличие от жены – классически старомодной, с ахматовской шалью на плечах, красавицы и умницы, с изумрудной поволокой глаз и тяжкой, словно кованой, короной кос. На столе в окружении квашеной капустки и соленых огурчиков – реквизита поздних стихов Самойлова – была водочка, которой Дезик отнюдь не пренебрегал, но, когда я попросил сухого вина, мне его тотчас подали, хотя оно тогда мало у кого водилось.

В этом доме было в заводе читать стихи – даже уговаривать Самойлова не пришлось. Он начал с еще довоенных «Плотников…», сразу поразивших меня игрой звуком «п» в первой же строке: «Плотники о плаху притупили топоры» – мне тогда такие штуки нравились. Потом он читал стихотворение, посвященное солдату С.А. Косову, алтайскому пахарю, спасшему его в бою 26 марта 1943 года, и из глаз у Самойлова катились слезы.

– Не хватает его мне, не хватает, – стукнул он кулаком по столу, и лицо исказила судорога тоски по фронтовому братству, по убитым, или раскиданным, как он выразился, по всей России. Ему, да разве только ему, не хватало войны. Не любой войны, а именно той, которая была: не крови, не трупов, не пожарищ, не бомбежек и артобстрелов, а смертельно рискового, но справедливого дела защиты родины, которое вдруг придало смысл жизни, почти обессмысленной перед войной животным страхом черных воронков, ночных лифтов и позорнейшей радостью: «Слава Богу, не в наш подъезд!» и «Слава Богу, не в нашу квартиру!».

После войны новые страхи были вызваны убийством Соломона Михоэлса в 1948 году, расстрелом Переца Маркиша и других членов Еврейского антифашистского комитета в 1952-м, арестом «врачей-убийц», чудовищным планом поголовной высылки в Забайкалье советских евреев. Представляю, что мог чувствовать еврейский юноша из семьи, обожавшей русскую литературу, идеалист-социалист, дошагавший в кирзовых сапогах до Европы. Адская затея геноцида сорвалась лишь из-за смерти Сталина.

Но в 1961 году, после циничных антисемитских нападок на «Бабий Яр», – стихотворение того самого полупонравившегося ему мальчишки, которого в 56-м к нему привел Слуцкий, – Самойлов опять затоскует о той справедливой войне: «Ведь из наших сорока Было лишь четыре года, Где нежданная свобода Нам, как смерть, была сладка…» В том же году он напишет, наверно, самое нежное стихотворение о войне из всех существующих в мире:

Сороковые, роковые,

Свинцовые, пороховые…

Война гуляет по России,

А мы такие молодые!

Для него, пацифиста по натуре, война оказалась главной любовью.

Эта же ностальгия по войне вернется к нему после диссидентских процессов, когда от него требовали снять подпись в защиту подсудимых. «Пью. Наливаю. Пятую. Шестую. Закусываю, глядя на луну. И всё живу. И всё же существую. А хорошо бы снова на войну».

Помню, с каким нескрываемым восторгом в нашу первую встречу слушал Самойлова его отец, из кармана которого торчал забытый стетоскоп. А потом Дезик одно за другим прочитал два стихотворения – «Иван и холоп» и «Смерть Ивана», – потрясшие меня. Именно в них я нашел впоследствии музыкальный ключик к «Казни Стеньки Разина» и фрагменту из поэмы «Под кожей статуи Свободы» об убийстве царевича Дмитрия. Самойлов принадлежал к тем писателям, которые овладевали историей, как историки.

Не думаю, впрочем, что Слуцкий был прав, говоря, что Самойлов лучше его самого как поэт. Слово «лучше» при сравнении истинных художников вообще неуместно.

Я написал о них по статье: о Слуцком – «Обязательность», о Самойлове – «Непринужденность» (над названием Дезик подтрунивал). Но «обязательность» Слуцкого как члена партии и бывшего политработника привела его к затмению ума и совести, когда он выступил на позорном собрании, клеймившем Бориса Пастернака. А непринужденность Самойлова, бывавшего не всегда обязательным в мелочах, оказалась более обязательной в так называемых политических вопросах, к которым он подходил с самой верной меркой – человеческой. И писал он стихи всё лучше и лучше, хотя и от водочки не отказывался, и на прекрасный пол поглядывал, сохраняя живую непринужденность.

Дезиком была унаследована царскосельская лицейская свобода. Он единственный написал о Пушкине так, будто тот был его всегдашним собутыльником, когда даже невыносимая «андроповка» чудодейственно преображалась во «Вдову Клико». От Пушкина Самойлов унаследовал искрящуюся легкость стиха. И двигался он по жизни так же легко, импровизационно, но за застольной беспечностью Самойлова скрывалась постоянная работа острого, порой безжалостного ума, что особенно ощущается в его дневниках. И почти невесомое перо перепархивало от лубочного скоморошества к пушкинско-шекспировской трагедийности. Самойлов пробовал еще раз перевести на наш упрямо не поддающийся язык «Пьяный корабль» Артюра Рембо, в серьезном исследовании старался спасти малютку-рифму, раздавливаемую терриконовыми громадами пустопородного верлибра, и всё делал воздушно, грациозно, не надрываясь.

Потеряв сознание сразу после выступления на юбилейном вечере Пастернака в Таллине, Самойлов пришел в себя, успокаивающе улыбнулся врачам: «Всё в порядке…» и так и умер с улыбкой. Для него порядок в мире был возможен только по Пушкину – без «мальчиков кровавых», без фальшивых «гениев», совместных со злодейством.

Ощущение возможного спасения виделось Самойлову, называвшему самого себя и других побежденных победой победителей «декабристами без Сенатской», в появлении новых великих поэтов, так необходимых для самовоскрешения России. Вот оно, самойловское завещание и предсказание: «Когда сумбур полународа Преобразуется в народ, Придет поэт иного рода, Светло и чисто запоет. / И поросль свежая, иная, Взойдет, как новая звезда, О наших горестях не зная И нашим горестям чужда. / А вы, хранители традиций, Вдруг потеряете себя, Когда потомок яснолицый Над вами встанет, вострубя».

Но когда же, когда? Мы заждались.

Зрелость

Приобретают остроту,
Как набирают высоту,
Дичают, матереют,
И где-то возле сорока
Вдруг прорывается строка,
И мысль становится легка.
И слово не стареет.

И поздней славы шепоток
Немного льстив, слегка жесток
И, словно птичий коготок,
Царапает, не раня.
Осенней солнечной строкой
Приходит зрелость и покой,
Рассудка не туманя.

И платят позднею ценой:
«Ах, у него и чуб ржаной!
Ах, он и сам совсем иной,
Чем мы предполагали!»
Спасибо тем, кто нам мешал!
И счастье тем, кто сам решал, –
Кому не помогали!
1956

* * *

Вот и всё. Смежили очи гении.
И, когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении,
Стали слышны наши голоса.

Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют, и как нас жалуют!
Нету их. И всё разрешено.
1967

* * *

О, нет судеб печальней наших,
Суровей наших и больней,
Свои истоки начинавших
В низинах тех угрюмых дней,

Когда в возвышенность тиранства
И в благо вечных голодух
Поверил русский дух пространства,
Доверчивый и страстный дух.

И что питало наши силы
И наши жадные умы?
Лишь безымянные могилы
В снегах треклятой Колымы.

Мы это видели вполглаза,
Вполуха слышали о том.
Но та барачная зараза
Всё отравила нам потом.

И, если мы вершили дело,
Чтоб мир освободить от зла,
Не эта смерть в глаза глядела,
Не та могила нас взяла.
1980 – 1981



Дезик

Порой застоя серенькой
прилизанных поэзийк
поэт был с царскоселинкой,
но сам себя звал – Дезик.

Он был с ума сводильником,
крутил с любою лисанькой,
всех дам чаруя лысинкой,
как пушкинским светильником.

И не было гуманнее
в истории жолнежа
к полячкам.
А в Германии
он был к врагиням нежен.

Под чарами сей личности
они с вином в бокале
его в эгоистичности
игриво упрекали.

Не пачкался в политичке,
не рвался и на подвиги,
но ни одной подлиночки
не сделал в годы подлые.

И кто ткнет пальцем в Дезика,
ослепшего несчастно?
Нешумно жил, не дерзостно,
но и небезучастно.

Хватался ночью за голову,
когда убийства снятся,
он, декабрист без заговора,
без площади Сенатской.

Не прибегая к ластикам,
чтоб жить без пятен дальше,
тихонько стал он классиком
и не заметил даже.

Он пил по-молодечески
за женщин и за будущее,
но спал он по-младенчески –
«катюшей» не добудишься.

Пока не все Горынычи
любимцев муз доели,
свободою горим еще
и рвемся на дуэли.

А чтобы ночью позднею
не съела укоризна,
не стоит делать подлости
хотя б из эгоизма.

Евгений ЕВТУШЕНКО



#Новости #Культура
Подпишитесь