Posted 21 августа 2008, 20:00
Published 21 августа 2008, 20:00
Modified 8 марта, 07:53
Updated 8 марта, 07:53
Вдова Максимилиана Волошина, Марь Степанна, как все ее называли в старости, рассказывала мне, что однажды, в конце двадцатых годов, к ним в дом пришел какой-то странный и именно поэтому запомнившийся ей человек с рекомендательным письмом от дальних знакомых Макса, удостоверявших, что податель письма – талантливый поэт. Однако вместо того чтобы немедленно начать обчитывать хозяина дома стихами, он спросил:
– Скажите, а она цела?
– Кто она? – поднял брови Макс.
– Ну как кто? Царица Таиах! Мне столько рассказывали о ней, – простодушно ответил гость.
Волошин улыбнулся и повел его в мастерскую, где действительно стояла белоснежная мраморная голова царицы, на которую гость, фамилия которого не удержалась в памяти Марь Степанны, уставился как зачарованный, потеряв дар речи. А стихи его Волошину понравились, и он даже подарил гостю свою акварель. Но мало ли кому он дарил свои работы! Марь Степанна сама мне одну презентовала без спросу у давным-давно умершего Максиньки.
И всё же мне почему-то кажется, что тем гостем был именно Владимир Щировский – поэт, открытый почти через полвека после смерти. В 1988 году в редакцию журнала «Огонек», где я печатал из номера в номер отрывки из первого наброска антологии «Русская муза XX века», пришла бандероль от, по-видимому, близкой ему женщины, с кратенькой, но поразительной историей его жизни и стопочкой стихов на папиросной бумаге. Эта женщина и рассказала в письме о том, что свои стихи он читал Максимилиану Волошину, после чего тот подарил ему коктебельскую акварель с надписью: «На память В. Щировскому, за детской внешностью которого я рассмотрел большого и грустного поэта». Но Щировский был обогрет и Анной Ахматовой, и Борисом Пастернаком, и даже Николаем Тихоновым, единственным из них, кто мог бы ему помочь в печатании, но предпочел скучные советы «разглядеть положительные стороны жизни». Однако оставим это «мог бы» без обвинений, которые так легки сейчас.
В биографии Щировского была одна деталь, которая в нынешние времена могла бы стать рекомендацией в возрожденное Дворянское собрание или что-нибудь подобное: он был поздним и единственным сыном царского сенатора. Но в эпоху красного геноцида русской аристократии, за редкими подхалимскими исключениями, карьера для людей с таким происхождением без перешагивания через трупы и убеждения была невозможна. Нужно было вообще не высовываться или, на современном жаргоне, «не засвечиваться».
Требовался трусливо-лицемерный вариант аскетизма: «Так: Лермонтовым по Кавказу Прокрасться, не встревожив скал» (Марина Цветаева). А особенно – таких незыблемых скал, как «пролетарская литература», «социалистический реализм». Словом, чтобы уцелеть, надо было стать «Лермонтовым в футляре». Щировский под масочкой именно такого удобненького, пролетариеподобненького Лермонтова поступил в Ленинграде на ямфак, то есть на факультет языко-материальных культур, но оттуда его скоренько вычистили «за сокрытие соцпроисхождения».
Тогда он спрятал себя истинного настолько глубоко, что порой непросто было найти самого себя в себе. Такое случалось тогда сплошь и рядом. «И как я перешел в ничто – Никто, конечно, не заметил». Переход в незамечаемость был отнюдь не лицемерием, а своего рода личной гигиеной. Он не хотел мараться ни о какую идеологию. Работал сварщиком на строительстве Балтийского вокзала. Женившись и обвенчавшись (что в то время было весьма неосторожным поступком), жил неустроеннейше. С женой они скитались по чужим квартирам.
В 1931 году его арестовали, однако внешняя субтильность, крошечный размер ноги, когда ему приходилось носить женскую обувь, вызывали жалость больше, чем подозрительность, и его вскоре выпустили, посадив для баланса почти всех его друзей.
Плакатно-песенная жизнь требовала, чтобы он присоединился ко всеобщему казенному счастью, а его тошнило от необходимости присоединяться к этому спектаклю за колюче-проволочным занавесом. Он выбрал неприсоединяемость, которая, к его чести, никогда не переходила в озлобленность. Замкнутость стала единственной самозащитой. Пытался взорваться – ну хоть потихонечку: «…Крикну «долой!», захриплю, упаду, Нос расшибу на классическом льду, Всю истощу свою бедную прыть – Чтобы хоть вечер несчастным побыть!» А если что и помогало ему выжить, то это стихи, которые он писал без всякой надежды на прижизненную публикацию. То, что он скрывал в анкетах, он не скрывал в жизни. Дворянским происхождением гордился и не раз переходил на французский язык даже с непонимающими его.
Одно время Владимир Щировский занимался в харьковском объединении поэтов «Порыв», которым руководил Владимир Сосюра. Некий «пролетарский» поэт как-то заявил, что Щировский, пробравшийся в их студию, классовый враг. Будущий знаменитый диссидент, названный Александром Солженицыным в романе «В круге первом» Львом Рубиным, писавший тогда стихи «под Сельвинского», защитил Щировского – это было началом правозащитной деятельности Льва Копелева. Щировского пристроили писарем в одном из харьковских райвоенкоматов, а потом определили на должность худрука самодеятельности в керченский Дом офицеров.
В 1941 году немецкий снаряд под Геническом прямым попаданием разнес грузовик, где находились эвакуируемые из госпиталя раненые и больные – одним из них был так и не дождавшийся признания при жизни большой русский поэт, не притворявшийся, но и не раскрывшийся, хотя ему было что скрывать. Он сохранял пушкинскую «тайную свободу» на страшном фоне уничтожения всех независимо мыслящих людей и сам выработал тончайшее профессиональное мастерство, несмотря на то, что его встречи с профессионалами были крайне редки. На шее у него явственно виднелся красноватый рубец от веревки, на которой он однажды пытался повеситься, но сорвался с крюка.
Оставаясь в читательском вакууме, Владимир Щировский сумел создать своими стихами микроклимат, позволявший ему дышать, хотя и задыхаясь.
* * *
Счастье