Posted 21 августа 2008, 20:00

Published 21 августа 2008, 20:00

Modified 8 марта, 07:53

Updated 8 марта, 07:53

Поздний сын царского сенатора

21 августа 2008, 20:00
Владимир ЩИРОВСКИЙ (1909, под Харьковом – 1941, под Геническом)

Вдова Максимилиана Волошина, Марь Степанна, как все ее называли в старости, рассказывала мне, что однажды, в конце двадцатых годов, к ним в дом пришел какой-то странный и именно поэтому запомнившийся ей человек с рекомендательным письмом от дальних знакомых Макса, удостоверявших, что податель письма – талантливый поэт. Однако вместо того чтобы немедленно начать обчитывать хозяина дома стихами, он спросил:

– Скажите, а она цела?

– Кто она? – поднял брови Макс.

– Ну как кто? Царица Таиах! Мне столько рассказывали о ней, – простодушно ответил гость.

Волошин улыбнулся и повел его в мастерскую, где действительно стояла белоснежная мраморная голова царицы, на которую гость, фамилия которого не удержалась в памяти Марь Степанны, уставился как зачарованный, потеряв дар речи. А стихи его Волошину понравились, и он даже подарил гостю свою акварель. Но мало ли кому он дарил свои работы! Марь Степанна сама мне одну презентовала без спросу у давным-давно умершего Максиньки.

И всё же мне почему-то кажется, что тем гостем был именно Владимир Щировский – поэт, открытый почти через полвека после смерти. В 1988 году в редакцию журнала «Огонек», где я печатал из номера в номер отрывки из первого наброска антологии «Русская муза XX века», пришла бандероль от, по-видимому, близкой ему женщины, с кратенькой, но поразительной историей его жизни и стопочкой стихов на папиросной бумаге. Эта женщина и рассказала в письме о том, что свои стихи он читал Максимилиану Волошину, после чего тот подарил ему коктебельскую акварель с надписью: «На память В. Щировскому, за детской внешностью которого я рассмотрел большого и грустного поэта». Но Щировский был обогрет и Анной Ахматовой, и Борисом Пастернаком, и даже Николаем Тихоновым, единственным из них, кто мог бы ему помочь в печатании, но предпочел скучные советы «разглядеть положительные стороны жизни». Однако оставим это «мог бы» без обвинений, которые так легки сейчас.

В биографии Щировского была одна деталь, которая в нынешние времена могла бы стать рекомендацией в возрожденное Дворянское собрание или что-нибудь подобное: он был поздним и единственным сыном царского сенатора. Но в эпоху красного геноцида русской аристократии, за редкими подхалимскими исключениями, карьера для людей с таким происхождением без перешагивания через трупы и убеждения была невозможна. Нужно было вообще не высовываться или, на современном жаргоне, «не засвечиваться».

Требовался трусливо-лицемерный вариант аскетизма: «Так: Лермонтовым по Кавказу Прокрасться, не встревожив скал» (Марина Цветаева). А особенно – таких незыблемых скал, как «пролетарская литература», «социалистический реализм». Словом, чтобы уцелеть, надо было стать «Лермонтовым в футляре». Щировский под масочкой именно такого удобненького, пролетариеподобненького Лермонтова поступил в Ленинграде на ямфак, то есть на факультет языко-материальных культур, но оттуда его скоренько вычистили «за сокрытие соцпроисхождения».

Тогда он спрятал себя истинного настолько глубоко, что порой непросто было найти самого себя в себе. Такое случалось тогда сплошь и рядом. «И как я перешел в ничто – Никто, конечно, не заметил». Переход в незамечаемость был отнюдь не лицемерием, а своего рода личной гигиеной. Он не хотел мараться ни о какую идеологию. Работал сварщиком на строительстве Балтийского вокзала. Женившись и обвенчавшись (что в то время было весьма неосторожным поступком), жил неустроеннейше. С женой они скитались по чужим квартирам.

В 1931 году его арестовали, однако внешняя субтильность, крошечный размер ноги, когда ему приходилось носить женскую обувь, вызывали жалость больше, чем подозрительность, и его вскоре выпустили, посадив для баланса почти всех его друзей.

Плакатно-песенная жизнь требовала, чтобы он присоединился ко всеобщему казенному счастью, а его тошнило от необходимости присоединяться к этому спектаклю за колюче-проволочным занавесом. Он выбрал неприсоединяемость, которая, к его чести, никогда не переходила в озлобленность. Замкнутость стала единственной самозащитой. Пытался взорваться – ну хоть потихонечку: «…Крикну «долой!», захриплю, упаду, Нос расшибу на классическом льду, Всю истощу свою бедную прыть – Чтобы хоть вечер несчастным побыть!» А если что и помогало ему выжить, то это стихи, которые он писал без всякой надежды на прижизненную публикацию. То, что он скрывал в анкетах, он не скрывал в жизни. Дворянским происхождением гордился и не раз переходил на французский язык даже с непонимающими его.

Одно время Владимир Щировский занимался в харьковском объединении поэтов «Порыв», которым руководил Владимир Сосюра. Некий «пролетарский» поэт как-то заявил, что Щировский, пробравшийся в их студию, классовый враг. Будущий знаменитый диссидент, названный Александром Солженицыным в романе «В круге первом» Львом Рубиным, писавший тогда стихи «под Сельвинского», защитил Щировского – это было началом правозащитной деятельности Льва Копелева. Щировского пристроили писарем в одном из харьковских райвоенкоматов, а потом определили на должность худрука самодеятельности в керченский Дом офицеров.

В 1941 году немецкий снаряд под Геническом прямым попаданием разнес грузовик, где находились эвакуируемые из госпиталя раненые и больные – одним из них был так и не дождавшийся признания при жизни большой русский поэт, не притворявшийся, но и не раскрывшийся, хотя ему было что скрывать. Он сохранял пушкинскую «тайную свободу» на страшном фоне уничтожения всех независимо мыслящих людей и сам выработал тончайшее профессиональное мастерство, несмотря на то, что его встречи с профессионалами были крайне редки. На шее у него явственно виднелся красноватый рубец от веревки, на которой он однажды пытался повеситься, но сорвался с крюка.

Оставаясь в читательском вакууме, Владимир Щировский сумел создать своими стихами микроклимат, позволявший ему дышать, хотя и задыхаясь.

* * *


Когда сорвался он с крюка,
не стала жизнь его легка.

Стал жить, как люди довели, –
со следом красным от петли.

Жил, не юля и не подля.
Но жег больнее и большее,
чем настоящая петля,
след, не сдираемый, на шее.

Но что-то всех людей кляло
из памяти, как из подвала,
за это красное клеймо,
но и проклясть их не давало.

Нет разрешения с небес,
дарующих в страданьях зрелость,
когда порой толкает бес
озверевать на озверелость.

Поэт, собой всегда владей.
В любой петле, в любом удушье
не дозволяй себе злодушья,
додышивайся до людей!

Евгений ЕВТУШЕНКО

Счастье

Нынче суббота, получка, шабаш.
Отдых во царствии женщин и каш.
Дрогни, гитара! Бутылка, блесни
Милой кометой в немилые дни.
Слышу: ораторы звонко орут
Что-то смешное про волю и труд.
Вижу про вред алкоголя плакат,
Вижу, как девок берут напрокат,
И осязаю кувалду свою…
Граждане! Мы в социальном раю!
Мне не изменит подруга моя.
Черный бандит, револьвер затая,
Ночью моим не прельстится пальто.
В кашу мою мне не плюнет никто.
Больше не будет бессмысленных трат,
Грустных поэм и минорных сонат.
Вот оно, счастье: глубоко оно,
Ровное наше счастливое дно.
Выйду-ка я, погрущу на луну,
Пару селедок потом заверну
В умную о равноправье статью,
Водки хлебну и окно разобью,
Крикну «долой!», захриплю, упаду,
Нос расшибу на классическом льду,
Всю истощу свою бедную прыть –
Чтобы хоть вечер несчастным побыть!
1929

* * *
Быть может, это так и надо:
Изменится мой бренный вид,
И комсомольская менада
Меня в объятья заключит.
И скажут про меня соседи –
Он работящ, он парень свой!
И в визге баб, и в гуле меди
Я весь исчезну с головой.
Поверю, жалостно тупея
От чванных окончаний «изм»,
В убогую теодицею:
Безбожье, ленинизм, марксизм.
А может статься и другое:
Привязанность ко мне храня,
Сосед гражданственной рукою
Донос напишет на меня.
И, преодолевая робость,
Чуть ночь сомкнет свои края,
Ко мне придут содеять обыск
Три торопливых холуя.
От неприглядного разгрома
Посуды, книг, икон, белья
Пойду я улицей знакомой
К порогу нового жилья
В сопровождении солдата,
Зевающего во весь рот,
И всё любимое когда-то
Сквозь память выступит, как пот.
Я вспомню маму, облик сада,
Где в древнем детстве я играл,
И молвлю, проходя в подвал:
«Быть может, это так и надо».
1932

* * *
Совсем не хочу умирать я,
Я не был еще влюблен,
Мне лишь снилось рыжее платье,
Нерасцениваемое рублем.

Сдвинь жестянки нелегкой жизни,
Заглуши эту глушь и темь
И живою водою брызни
На оплакиваемую тень.

В золотое входим жилье мы
В нашем платье родном и плохом.
Флирты, вызовы и котильоны
Покрывал расписной плафон.

Белоснежное покрывало
Покрывало вдовы грехи,
И зверье в лесах горевало,
И сынки хватали верхи.

Мрак людских, конюшен и псарен:
Кавалер орденов, генерал,
Склеротический гневный барин,
Здесь седьмые шкуры дирал.

Вихри дам, голос денег тонкий.
Златоплечее офицерье
И, его прямые потомки,
Получили мы бытие.

И в садах двадцать первого века,
Где не будут сорить, штрафовать,
Отдохнувшего человека
Опечалит моя тетрадь.

Снова варварское смятенье…
И, задев его за рукав,
Я пройду театральной тенью,
Плоской тенью с дудкой в руках.

Ах, дуда моя, веселуха,
Помоги мне спросить его:
«Разве мы выбираем брюхо
Для зачатия своего?»
1936 – 1937

* * *
Вселенную я не облаплю –
Как ни грусти, как ни шути,
Я заключен в глухую каплю –
В другую каплю – нет пути.
1938 – 1939

Подпишитесь