В 1952 году после первой книжки стихов меня приняли в Союз писателей и, несмотря на отсутствие аттестата зрелости, в Литинститут. На лестничной площадке второго этажа стоял детинушка в пиджаке с ватными плечами фасона «а ну, брат, полегче», в баскетбольных кедах и вообще похожий больше на баскетболиста, чем на поэта, с ироничными выпуклыми глазами, с темно-коричневыми родинками, щедро рассыпанными по лицу, и с ярко-земляничными губами, вывороченными чуть по-африкански.
– Новенький? – спросил он меня. – Ну-ка проверим тебя на «вшивость».
И начал читать, слегка заикаясь:
…от Махач-Калы
до Баку…
Я не дал строкам зависнуть и немедля подхватил:
…луны плавают на боку.
Насмешливость в его глазах исчезла. Он протянул ручищу:
– Роба… Из Петрозаводска… Ну, для новичка ты в полном поря…
Такова в Литинституте была взаимопроверка – чужими стихами. Особенно – стихами непереиздаваемых поэтов, или уже расстрелянных, или сидевших. По знанию их стихов мы определяли сразу: свой или не свой. Борис Корнилов, Павел Васильев, Ярослав Смеляков были нашими паролями. А ведь это было при Сталине, да еще и в параноидальную пору разоблачения «врачей-убийц».
Когда сейчас пытаюсь поиграть на узнаваемость стихов с нашими молодыми поэтами, ничего не получается – они плохо знают чужие стихи, да и свои не помнят наизусть.
Я впервые увидел стихи Корнилова в его раннем сборнике, который мой старший друг, будущий знаменитый футбольный обозреватель Лев Филатов, прятал на полке за первым рядом книг. И тут выяснилось, что я уже знал этого поэта по песне «Нас утро встречает прохладой…» на музыку Дмитрия Шостаковича, по обожаемым еще в детсаде стихам «Как от меда у медведя зубы начали болеть».
У Корнилова были неиссякаемая заводная удаль, бесшабашность, заразительное обаяние, свойственные любимому актеру тех лет – Петру Алейникову. Корниловская «комсомольскость» была без всякой дешевой сентиментальности. Корниловская лихость была скорее анархической, своевольной. От его «Качки на Каспийском море», от волшебного запева: «В Нижнем Новгороде с откоса / чайки падают на пески…», от «Соловьихи» у меня даже голова кружилась.
Его интернационализм не был предписанным – он бурлил в его крови. Перечитайте наполненные упоением строки: «Хорошее братание / совсем не изъян – / да здравствует Британия, / да здравствует Британия, / Британия рабочих и крестьян!.. / Нас томми живо поняли – / и песни по кустам… / А как насчет Японии? / Да здравствует Япония, / Япония рабочих и крестьян!» Плакать хочется от тоски, что такого парня, как Борис Корнилов, – да одного ли такого! – расстреляла их собственная исковерканная, изнасилованная, исциниченная, а когда-то по-детски чистая мечта. Неправда, что мечтатель из светловской «Гренады» был выдуманным – он был Борисом Корниловым. Но… «Отряд не заметил Потери бойца…» А вот песню допел до конца, непоправимо изуродовавшего начало. Но и в самом начале было то, что не поддается романтизации.
Герои поэмы Корнилова «Триполье», несмотря на человеческую жалость к ним, погибшим, все-таки сами были безжалостными реквизиторами крестьянского добра. И надеюсь, не станут героями будущих поколений.
Покачивающаяся, гульливая интонация корниловских стихов завораживала, как взгляд на его фотографии конца 20-х годов с неповторимой поволокой глаз под распушенным окраинным чубом, над задорно поблескивающим кончиком носа, умирающего от любопытства к жизни, – но взгляд с непреодолимой грустецой. Всемирное братание всё отдалялось. Шаги смерти слышались ночью по всем лестницам. Растерянность от незнания, что дальше будет с революцией, совестью, стихами. Испуг от невеселых предчувствий: «Я скоро погибну / в развале ночей. / И рухну, темнея от злости, / и белый, слюнявый / объест меня червь, – / оставит лишь череп и кости. / Я под ноги милой моей попаду / омытою костью нагою, – / она не узнает меня на ходу / и череп отбросит ногою».
Корнилов, к счастью, ошибся в своей любимой. Она и после его смерти узнавала его где угодно в непрекращающихся видениях: «Я только ему еще верна, / я только этим еще права: / для всех живущих – его жена, / для нас с тобою – твоя вдова».
Жаль, что Корнилову никто не запретил необратимо предсказывать собственную гибель, как Борис Пастернак запретил мне.
Из интеллигенции постепенно вытравляли интеллигентность парализующим страхом «пред-арестья». Весьма поучительна стенограмма Первого съезда писателей в 1934 году. От ЦК ВКП(б) и Совнаркома выступил Жданов, начинающий инквизитор, тогда еще не добравшийся до Дмитрия Шостаковича и Анны Ахматовой. Он объявил, что нет и не может быть литературы неклассовой, нетенденциозной. А это «означает разрыв с романтизмом старого типа, с романтизмом, который изображал несуществующую жизнь и несуществующих героев, уводя читателя от противоречий и гнета жизни в мир несбыточного, в мир утопий». Так одним махом были вышвырнуты за борт Ромео и Джульетта, Анна Каренина, мадам Бовари, да почти все герои мировой и русской классики. А в виде снисходительной подачки партия в лице Жданова разрешила только революционную романтику.
Каким же еще романтиком, если не революционным, мог быть Корнилов, чьи родители, еле выбившись из лучинного сумеречного царства к свечам да керосиновым лампам, стали сельскими учителями. А их неуемный Борька ополоснул свои глаза первым электрическим светом в Ленинграде, куда приехал, чтобы познакомиться с Сергеем Есениным. Но Есенин был жеребенком-жертвой на рельсах истории, а Корнилов хотел стать хотя бы одной лошадиной силой в двигателе мировой революции. Но что нужно от двигателя? Прежде всего, бесперебойность. А какая может быть бесперебойность у романтики! Разве романтика бывает без отчаянных закидонов, без впадания то в эйфорию, то в меланхолию? Поэтому-то поэзия Корнилова и подвергалась постоянным нападкам.
И вдруг на писательском съезде его выделил не кто-нибудь, а член ЦК и редактор «Известий» Н.И. Бухарин: «Среди поэтической «комсомольской» молодежи следует особо сказать о Борисе Корнилове… У него «крепко сшитое» мировоззрение и каменная скала уверенности в победе». Далее следует несколько странное предсказание для «уверенности в победе»: «Само «я», исчезая, находит свое «продолжение жизни»… в новой веренице людей и дел».
Но откуда может взяться уверенность в победе, если собственное «я» исчезает? А вереница – вот она: «…идут коммунисты, немея лицом, – / мое продолжение жизни». Но что за счастье – в бессловесных людях? И почему продолжение жизни будет только «в новой веренице людей»? А куда же отправятся остальные – из «старой вереницы»? Уж не в ГУЛАГ ли, где оказалось больше половины делегатов «съезда победителей»?
В цитируемом Бухариным корниловском стихотворении есть строки с весьма размытым содержанием: «Врага окружая огнем и кольцом, / медлительны танки, как слизни…» Кстати, чьи это танки? Брезгливое отвращение к ним у автора столь велико, что, похоже, это именно те танки, какие потом пройдутся по романтикам. А иногда и на чужую территорию заявятся, причем на братскую, социалистическую. И будут давить гусеницами. Безжалостно. По-свойски. Так в чьей победе у Корнилова «каменная скала уверенности»? Неужели в собственной? А не в победе ли этих «слизней» над ним самим? Нельзя ручаться за точность моих догадок – тут всё на уровне не сознания, а подсознания.
У Корнилова была, конечно, радость от поддержки Бухарина. Но радость отравляло чувство смертельной опасности. «Бухарчик», как называл когда-то своего соратника с любовно звериным чувством собственности Сталин, уже неостановимо тонул и вполне мог утянуть за собой расхваленных им Пастернака и Корнилова. Пастернака, кажется, спасла фраза Сталина: «Оставьте этого небожителя» после личного письма ему Пастернака по поводу самоубийства Надежды Аллилуевой. Корнилов же для властей был слишком мелкой фигурой в крупной игре, чтобы тратить время на размышления, стоит им пожертвовать или нет. Утопия нуждается не в романтиках, а в циниках. А всё, что основано на цинизме, становится жестокосердой утопией, даже если вначале было прекраснодушным идеализмом. Нам необходима романтика, но романтика эволюционная, а не революционная.
Увы, сегодня непросто вернуть надежду на всечеловеческое братание, ежедневно убиваемое ножами, заточками, кистенями, шкворнями, ядами и стингерами. Но не надо сдаваться. Непросто – не означает: невозможно.
Соловьиха У меня к тебе дела такого рода, что уйдет на разговоры вечер весь, – затвори свои тесовые ворота и плотней холстиной окна занавесь. Чтобы шли подруги мимо, парни мимо и гадали бы и пели бы скорбя: – Что не вышла под окошко, Серафима? Серафима, больно скучно без тебя… Чтобы самый ни на есть раскучерявый, рвя по вороту рубахи алый шелк, по селу Ивано-Марьину с оравой мимо окон под гармонику прошел. Он всё тенором, всё тенором, со злобой запевал – рука протянута к ножу: – Ты забудь меня, красавица, попробуй… Я тебе тогда такое покажу… Если любишь хоть всего наполовину, подожду тебя у крайнего окна, постелю тебе пиджак на луговину довоенного и тонкого сукна. А земля дышала, грузная от жиру, и от омута Соминого левей соловьи сидели молча по ранжиру, так что справа самый старый соловей. Перед ним вода – зеленая, живая, мимо заводей несется напролом – он качается на ветке, прикрывая соловьиху годовалую крылом. И трава грозой весеннею измята, дышит грузная и теплая земля, голубые ходят в омуте сомята, поларшинными усами шевеля. А пиявки, раки ползают по илу, много ужаса вода в себе таит – щука – младшая сестрица крокодилу – неживая возле берега стоит… Соловьиха в тишине большой и душной… Вдруг ударил золотистый вдалеке, видно, злой и молодой и непослушный, ей запел на соловьином языке: – По лесам, на пустырях и на равнинах не найти тебе прекраснее дружка – принесу тебе яичек муравьиных, нащиплю в постель я пуху из брюшка. Мы постелем наше ложе над водою, где шиповники все в розанах стоят, мы помчимся над грозою, над бедою и народим два десятка соловьят. Не тебе прожить, без радости старея, ты, залетная, ни разу не цвела, вылетай же, молодая, поскорее из-под старого и жесткого крыла. И молчит она, всё в мире забывая, – я за песней, как за гибелью слежу… Шаль накинута на плечи пуховая… – Ты куда же, Серафима? – Ухожу. – Кисти шали, словно перышки, расправя, влюблена она, красива, нехитра – улетела. Я держать ее не вправе – просижу я возле дома до утра. Подожду, когда заря сверкнет по стеклам, золотая сгаснет песня соловья – пусть придет она домой с красивым, с теплым – меркнут глаз его татарских лезвия. От нее и от него пахнуло мятой, он прощается у крайнего окна, и намок в росе пиджак его измятый довоенного и тонкого сукна. 5 апреля 1934 |
Два моих младших сына Вновь совесть укорила, но в запоздалый час. Прости, Борис Корнилов, что я тебя не спас. Я был, как ты, романтик, обманутый собой, упав среди ромашек и не окончив бой. Но только обнимаюсь с землею хоть на миг, я снова поднимаюсь – воскресший твой двойник. А ну-ка, а ну-ка вставай и ты, Борис. Романтика – наука. Додумай, доборись! Два моих младших сына, что ждет вас впереди? Расистская трясина? Господь вас огради! Романтики растленье среди кровавых луж? В глобальном потепленье – обледененье душ? А может быть, братание, как общая душа, Японии, Британии, Китая, Мавритании, России, США? А ну-ка, а ну-ка заделайте мне внука вы, младшие сыны: ребенка общей матери – страны всех стран – Романтики, прекраснейшей страны! А ну-ка, а ну-ка, заделайте мне внука на страх цинизму мира как злобному врагу. А если не получится, пусть у меня поучатся – я в этом помогу. Евгений ЕВТУШЕНКО |