Да, бывали времена в России, когда не только в крестьянских семьях, где не знали никаких предохранительных средств, кроме знахарских, но и в семьях интеллигентных не стеснялись иметь столько детей, сколько Бог даст. Но времена переменились: таких гигантских незаселенных просторов, как у нас, нет больше нигде, а вот для детей, оказывается, здесь тесно.
Поликсена Соловьева была последним ребенком в семье историка, ректора Московского университета С.М. Соловьева. На крупных административных должностях в образовании российском находились тогда действительно большие ученые. Глава семьи был занят выше головы службой и ежегодным выпуском нового тома «Истории России». Семья жила на казенной университетской квартире, безо всякой роскоши, за исключением роскоши книг в огромной домашней библиотеке и роскоши общения с вседержителями русской науки, литературы, музыки, живописи.
То, что и Поликсена писала стихи с детства, было естественно – ведь правила стихосложения изучали в гимназии. Средний уровень даже дилетантских стихов был гораздо выше, чем сейчас, и если не всегда возвышался над любительством, то всё же не был постыден ни в грамматике, ни в языке, ни во фразеологии. За этими стихами стояло знание других поэтов, чем не могут похвастаться ныне многие начинающие.
Юную поэтессу можно было упрекнуть только в том, что ее хрупкие детские плечики перенагружены множеством литературных влияний, которыми она перебаливала больше, чем корью или свинкой. Стихи восьмилетней Поликсены напечатал ее брат Всеволод в «Ниве» – «Огоньке» предсоветской монархии. Затем они заполонили гимназические журнальчики. Это было как наводнение подражательности, но – увы! – ничего больше. Она сама это понимала и в отчаянье каялась: «Бессильна песнь моя, и не могу словами Я передать, что чувствует душа…» Она пыталась выразить чувства, обуревавшие ее, не только рифмами, но и языком живописи, занималась у Иллариона Прянишникова и Василия Поленова. За рисунки ее похваливали даже Иннокентий Анненский и Василий Розанов, но не потому ли, что с тайным вздохом хотели переориентировать эту симпатичную девочку из такой хорошей семьи со стихов на что-то другое? Подкупало, что она сама своих стихов отнюдь не идеализировала. Вот как она объясняла неудачный выбор псевдонима Allegro: «…я бессознательно искала восполнить тот недостаток жизненности, который так сильно чувствую и осуждаю в себе».
У нее были редкостные среди литераторов муки непризнанности. Однако Поликсене ошеломленно пришлось услышать благожелательный отзыв из довольно скупых на похвалы, чаше всего сомкнутых и почти никогда не улыбавшихся уст Александра Блока. У него и страсти были такие же, совсем не пламенные – с холодком серебра, а серебро – с траурной чернью. О ее книге «Иней» (1905) он написал: «И вот мы встречаем новую и тихую поэзию. Она нова, потому что подошла в упор к открывшимся глубинам, и тиха, потому что только смотрит в них грустными целомудренными глазами. Совсем не уходя от живого, она притаилась, но не пролилась: она знает свою область: не вызывает из бездн темных существ, чтобы помериться с ними, и равно избегает громких славословий; – она вся «в благодарении» и «прощении».
Когда Поликсену поздравляли с этой статьей, она вела себя странно – краснела, бледнела, опускала глаза, принималась что-то нервно перебирать руками – угол скатерти, носовой платок, – а потом вдруг срывалась с места, всё ускоряя шаг, и, наконец, пускалась наутек, чтобы только не слышать повторяющихся в ней, как эхо в церкви, слов, которых она, по ее ощущению, не заслуживала. Потом то, что всем казалось комплиментами, ее начинало мучить как укоры и обвинения: «…подошла в упор к открывшимся глубинам…» Не есть ли это обвинение в том, что она не осмелилась жертвенно прыгнуть в эти глубины? А вот еще: «…и тиха, потому что только смотрит в них грустными целомудренными глазами». Обвинение увеличивается: только смотрит! – вместо того, чтобы бесстрашно прыгнуть. Это же трусость! А дальше еще хуже: «…притаилась, но не пролилась…» – это в то время, когда столько униженных и оскорбленных вокруг, и такая засуха душ, и каждый должен пролиться на них благодатным дождем. И как же можно жить только для себя и не решаться вызвать «из бездн темных существ, чтобы помериться с ними», ведь для того, чтобы с ними бороться, их сперва надо вызвать! Но больше всего она боялась попасться на глаза самому Блоку, чтобы он не разгадал, какая она беспомощная и неспособная никого поддержать, как бы ей этого ни хотелось.
Вот почему Поликсена, получив золотую Пушкинскую медаль по представлению одного из самых слабых в России стихотворцев, но милого человека – великого князя Константина Романова, тоже печатавшегося под псевдонимом (К.Р.), написала вовсе не радостное, а полное отчаяния письмо Вячеславу Иванову: «Теперь особенно, верно, надо мной смеются, а, вместе с тем, в чем моя вина? Зная меня, Вы не можете сомневаться в том, что я никогда не думала о Пушкинской премии и ни за что на свете не согласилась бы что-нибудь предпринять для получения ее. Конечно, ее следовало дать не мне, я это знаю, и поэтому оказанная честь меня мало радует».
Она словно предчувствовала, что за все комплименты и награды ее рано или поздно ожидает наказание – совсем наоборотные, раздраженные или, в лучшем случае, презрительно снисходительные отзывы тех, кто когда-то относился к ней доброжелательно, в частности Блока, чьи ожидания она не оправдала. Единственным неоспоримым литературным успехом остался редактируемый ею и ее ближайшей подругой, писательницей Натальей Манасеиной, детский журнал «Тропинка», для которого писали тот же Блок, Андрей Белый, Саша Черный, Корней Чуковский и рисовали такие художники, как Михаил Нестеров, Иван Билибин, Елизавета Кругликова, Ольга Розанова. Поликсена Соловьева обожала соединять людей искусства вокруг общего доброго дела и старалась их подружить, чтобы они изболели извечную ревность друг к другу, ибо никому не должно быть тесно на земле – ни детям, ни взрослым.
Во время гражданской войны неотвратимо стареющие подруги, Поликсена и Наталья, оказались на их общей неухоженной даче в Коктебеле среди разрухи, и, если бы не постоянная помощь Максимилиана Волошина, долго они бы не продержались. Шатаясь от недоедания, Соловьева спасала школы, преподавала в литературной студии, служила в санаторной библиотеке, учила детдомовцев рисованию, а хроменькую дочку больничной нянечки – пению. (У Поликсены, по свидетельству матери Волошина, было «задушевное сильное контральто».) Почти всё она делала «за так» или за какую-нибудь вяленую скумбрию с морковным чаем, а скромный денежный доход был только от вышивания летних шапочек для курортников, которые, увы, тогда были нечастыми в Коктебеле.
Волошин, Вересаев и Чуковский, объединившись, помогли вывезти Поликсену на операцию в Москву, но операция ей не помогла. Похоронили ее на кладбище Новодевичьего монастыря, рядом с близкими. Так закончилась жизнь не состоявшегося поэта, но состоявшейся русской женщины Поликсены Соловьевой, которую, надеюсь, помянут добрым словом в новых томах истории России продолжатели совестливого дела ее отца. Она, его последнее, двенадцатое дитя не подвела ни отца, ни российской истории, написанной им, которая продолжается и ныне, к сожалению, пока без таких великих историков, каким был он.
Власть дождя А. Герцык Нечастый дождь капал на крышу балкона, Точно по железу кто-то переступал осторожно. Мы слушали напев дождевого звона, И было в душе от молчанья тревожно. Как листья под мелким дождевым ударом, Вздрагивало сердце, и в глазах твоих мерцал блеск влажный. Я сказал. Вздохнула ты. А в саду старом Ветер рванулся, и проплыл вздох протяжный. Снова тишь. Ветер сложил влажные крылья. Недвижно уныние неба. Не дрогнуть молнии алой. В серой тиши безвластны грома усилья. Дождь победит баюканьем день усталый. И снова он капал на крышу балкона, Точно по железу кто-то переступал осторожно. А в душе, под напев дождевого звона, Вздыхало одно лишь слово: – Невозможно. |
Краткие мысли З. Гиппиус IX От Бога первая любовь, Вторая – от людей, И черт нам зажигает кровь Под вечер наших дней. Так говорят. Но нет, у нас Любовь всегда одна: И в первый, и в последний раз В ней Бог и сатана. |
Тайна двенадцати Двенадцать – самый страшный час. Он радостно пугает нас, И за ударом вновь удар Чредит и холод и пожар. Вот полночь: преклонив колени, Закрыв лицо, мы – в царстве тени. Вот полдень: тени больше нет, Ее убил родивший свет. Двенадцать – час великой тайны, И не безвольно, не случайно, На солнце глядя и луну, Две стрелки вдруг слились в одну. Как медленно плывут удары. Значенье – в каждом, в каждом – чары. Умей понять, умей назвать, Проклятье или благодать. Двенадцатый удар погас, И тайна миновала нас. |
* * * Бабушка Поликсена, море – веков колыбель. Слышишь, как с поля сено дышит в ночной Коктебель? И при луне на скамейке ты вышиваешь в очках повеселей тюбетейки слабой иголкой в руках. Или еще панамки, чтобы на белом боку, как на укромной полянке, там возлежалось цветку. Вши заползают в холки – лошади ржут, как спьяна. Вроде сплошной барахолки рухнувшая страна. Бабушка, с утречка выставь и от воров сохрани редкий товар для туристов, редких в расстрельные дни. Все-таки и на гражданской – бисовой, крысовой, шпанской, панской, цыганской, жиганской, свойской, махновской – войне жизнь пропадет за копейку, если сочтут за еврейку, а вот почтут тюбетейку, да и панамки в цене! Макс постарел. Стал плакса. С каждым расстрелом ревет. А вот в горах – профиль Макса, врубленный наперед. Где Соловьев-историк? Он, словно истинный стоик, плюхнул здесь письменный столик – правду чернила спасут! – и, несгибаемый в споре, около Черного моря, высохшего в голодоморе, начал истории суд! Сменятся карты и даты, но, как страну ни крои, над Коктебелем закаты в той, незабытой крови. Горестно, потрясенно видит он, древний старик, – призрак его Поликсены вновь на толкучках стоит. Кто-то проходит в дамки, кто-то – и в короли. Вновь на прилавки панамки и тюбетейки легли. Это, боясь ареста, скромный товар принесли бывшие профессорессы – пенсионерки Руси. Снова базар. Шайки-лейки. Из-за бугра все наклейки. И, как тогда, за плечом: – Бабка, почем тюбетейки? – Бабка, панамки почем? Евгений ЕВТУШЕНКО |