Помня пастернаковское: «Привыкши выковыривать изюм Певучестей из жизни сладкой сайки…», в работе над антологией я не только загребаю крупные самородки, но и с жадностью набрасываюсь на любую драгоценную крупинку. Наткнувшись на один читанный-перечитанный сборник эмигрантской поэзии, я неожиданно нашел почему-то прежде не замеченного мной Валентина Горянского и поразился, как же мог «промазать», пропустив такого поэта:
Для огорченных старичков,
Для всех, кому живется скучно,
Открою лавочку сверчков
И буду продавать поштучно…
Я долго их тренировал,
Насвистывал за старой печью,
Чтоб каждый пел из них и знал,
Вникая в душу человечью.
Сколько было сделано поэтических зарисовок Предоктябрья, но среди лучших оказались опять-таки стихи Горянского:
Я помню жар печных заслонок,
Стекло оконное во льде (какая очаровательно старомодная неправилинка! – Е.Е.) –
Россия грелась, как ребенок,
В горячей царской бороде.
Отцы счастливые и деды,
Чья родина, как снежный прах,
Студенческие ваши пледы
Взвивались бодро на ветрах!
Вы шли великолепным Невским,
Вступая в юношеский спор,
С Некрасовым и Достоевским
При встрече скрещивали взор.
Какая свежесть, казалось бы, петого и перепетого!
Или вот – какая цельная, с пылу да с жару отливка:
Москва – блины, Москва – калач,
На два вершка в аршине мене,
Слеза вдовы, сиротский плач,
Прикинутые на безмене.
Откуда же взялся этот поэт? Весьма редкий случай гордости – когда внебрачный сын отказывается быть усыновленным собственным отцом. А именно так случилось, когда князь и – что редко совпадало – художник батального жанра, немножко бонвиван Эдмон Адамович Сулиман-Грудзинский, с роскошной, как будто для грассирования предназначенной фамилией, решил сделать подарок своему сыну к
18-летию, а именно: наконец-то усыновить его. Князю нравилось, что Валентин не обивал порогов с докучливыми просьбами, хотя жили они с одинокой матерью более чем скромно, и главное – он писал весьма неплохие стихи уже лет с шести, что выгодно отличало его от некоторых шалопайствующих ровесников. Эдмон Адамович, человек отнюдь не бездушный, ощущал постоянно свою вину и перед сыном, и перед его матерью, а он не любил себя чувствовать виноватым, хотя это все-таки лучше, чем вообще не чувствовать никакой вины. И вдруг, когда муки совести обострились и отец предложил усыновление, сын без колебаний вежливо, но твердо отказался. Может, это было из-за обиды за мать. Может, из-за всё нараставшей тогда классовой ущербности, когда повелось самолюбиво гордиться бедностью и непринадлежностью к эксплуататорам. К этой причине я более всего склоняюсь, ибо Валентин отвел не только усыновление собственным отцом, но и покровительство миллионера Смирнова. А может быть, юноша не согласился на опеку просто из-за стремления к независимости.
Печатать стихи Валентин начал в 16-летнем возрасте. Его имя появляется в журналах «Русский паломник», «Солнце России», «Всемирная панорама», «Нива» – сначала под мягкими лирико-пейзажными этюдами, а потом уже под горько язвительными стихами на страницах «Сатирикона». В германскую войну он был военным корреспондентом и после первоначального порыва патриотизма разочаровался в целях войны. Бурно приветствовал Февральскую революцию, но отверг Октябрьскую, как и большинство либеральных борцов с монархией (он даже псевдоним себе выбрал несколько фельетонный – Борцов). Горянский увидел лицо этой революции и на нем – приговор и самому себе, и России:
Где, цепью каторжной звеня
И подгоняемый прикладом,
Он зло посмотрит на меня
И походя зарежет взглядом.
Так вот и образовалась инерция зарезания походя, сначала только взглядом… И Горянскому пришлось помахать рукой всё удаляющейся и удаляющейся родине с борта парохода «Габсбург», взявшего курс на Константинополь. Потом была Хорватия, а с 1926 года – Париж. В Константинополе и Хорватии Горянский изнывал от литературной провинциальности тамошней русской общины.
Нина Берберова точно подметила: «За старшими писателями признается право на существование – они якобы заражены российским еще зарядом: молодежь же прежней России не знала и поэтому, оторванная от России, не может описывать Россию. Люди забывают, что, может быть, лучшее, что написал Пушкин – «Маленькие трагедии», – является глубоко русским по существу, не имея ничего от России!.. можно всю жизнь писать о джаз-банде, оставаясь русским писателем. Надо только писать в духе русской литературы!»
В Париже была другая незадача – слишком многие вокруг поскрипывали гораздо более слышными перьями, чем у Горянского, и здесь провинциальным выглядел он сам. Все места на Олимпе были заняты, мэтры относились к Горянскому благосклонно, но, скажем мягко, без пиетета. Словом, его даже в котировку не ставили.
Это его не могло не мучить. Дальше посыпались удары судьбы: во время немецкой оккупации Франции были расстреляны сыновья, один из которых чудом остался жив. На восемь лет Горянский потерял зрение, ходил с помощью поводыря, правда, после операции оно все-таки вернулось. Но жизнь пока не научилась возвращаться после смерти – вернее, только еще учится.
Горянский остался неусыновленным по собственному нежеланию ни одной литературной группировкой, ни одной политической доктриной и рисковал остаться незамеченным, ибо стада и стаи в пространстве гораздо видней, чем одинокие особи. Я надеюсь, что его некрупное, но мужественно одинокое, сильное дарование заслуживает быть усыновленным нами и без согласия автора.
* * * Жил поэт, не игравший в гения, но он был гениален, когда отказался от усыновления, предлагаемого без стыда. Не у каждого поколения смелость, как под расстрельным свинцом, – отказаться от усыновления тем, кто самоназвался отцом. Под портретами Сталина, Ленина снова толпы. Что хочется им? Лицемерного усыновления? Снова на Колыму? На Витим? Нас пугают ползучими путчами, но мы все-таки дети лицейской, а не их полицейской страны. Александром Сергеичем Пушкиным мы давненько усыновлены! Евгений ЕВТУШЕНКО |
Февраль Семнадцатого В этом метельном феврале С каждым гаданием новым Выходили слезы о короле, Прекрасном, молодом, бубновом. И уже никто не мог Перечесть королей домашних, Закопанных у дорог На изрытых боями пашнях. И опять черная масть – Злое воронье и галки Продолжали черви и бубны красть У бедной русской гадалки. Мерли голуби на Сенной, У рядов унылых и праздных. Даже шелухи овсяной Не осталось от щедрот лабазных. У немилосердных дверей, В очереди у пекарен, Слушая ругань пекарей, Первый появился барин. Рос по «хвостам» гул, Бабий, рабий и темный, И ветер февральский дул И мотался в тоске бездомной. Поднимал вопли и плач, Путал в метели крылья И раскачивал золотой калач – Памятник изобилья. Заметал роковой след От Юсупова на Малой Невке, Но уже белого с синим нет, Только красное цветет на древке. Старухи из храма в храм Ходили, чуткие к катастрофе: У них уже не было по утрам Ни кофе, ни сливок к кофе. Во дворцах анфилады зал Зябли в суровой стуже. А ветер февральский лизал Стены – жалея вчуже. Уже швейцар с булавой Не красовался в шитье парадном, И на перекрестке городовой Догадывался о неладном. В той стране… В сокращении За горами, за реками, В той стране, которой нет, Люди злыми стариками Появляются на свет. Из далекой жизни прошлой В мир несут они с собой Холод сердца, опыт пошлый, Тлен пещеры гробовой. Старикам ничто не мило – Взор потуплен, шаг нескор. Поле сельское уныло, И докучлив птичий хор… Время мчится год за годом, День за днем, друг другу вслед Жизнь идет обратным ходом В той стране, которой нет. Жизнь течет обратным током, И вернуться суждено Всем ручьям к своим истокам, Всем плодам в свое зерно. Старость – в зрелость, зрелость – в младость, В несказанный светлый рай, В бессознательную радость, В колыбельную «бай-бай». За горами, за реками, В той стране, которой нет, Люди злыми стариками Появляются на свет. Но в движении каскадном Встречных весен будет мил, Улыбнется пчелам жадным Плотью крепнущий старик. Так начнется. Год за годом Потекут друг другу вслед. Жизнь идет обратным ходом В той стране, которой нет. К песням, к сладости объятий И блаженству впереди Погрузится в сон дитятей У родимой на груди. Мать однажды встрепенется: Где же сын? А он тайком – За окно. И вот уж вьется В небе вольным мотыльком. Сочельник Пред праздниками возится Европа, Гусей с базара в дом торжественно несет, Пыль выколачивает из салопа И шубы старые внимательно трясет. В осуществление хозяйских планов Берется яростно за воск, Чтоб старых кресел и диванов Восстановить прощальный лоск. Любуется на милый свой закуток… Как в годы прошлые, как в прошлые века, Отмахиваясь от безбожных шуток Свободомыслящего пошляка. Им грош цена, знакомы эти шутки. Раскрыт сундук под сладкий звон ключей… Сегодня вечером порадуются внуки Сверканью золота и елочных свечей. Там в сундуке испытанные средства Невинной прелести… Полузабытый вкус Далекого рождественского детства, Стеклянных шариков и многоцветных бус. Хлопот по горло, возится старуха. И вот уж сумерки набрасывает мгла, И кафедральные волнительно для слуха Ударили колокола. Пусть праздник встретится в довольствии и благе! Устала, старая, кончай! Осталось только выполоскать флаги, Запачканные красным невзначай… |