Posted 30 ноября 2006, 21:00

Published 30 ноября 2006, 21:00

Modified 8 марта, 08:56

Updated 8 марта, 08:56

Мальчик – писатель – самолет

30 ноября 2006, 21:00
Максим Горький (А.М. Пешков, 1868, Нижний Новгород – 1936, Горки, под Москвой)

В середине 50-х я шел по Арбату и увидел на букинистическом развале неизвестную мне книгу: М. Горький. Несвоевременные мысли. Заметки о революции и культуре (Петроград, 1918). Я открыл ее без покупательского интереса, просто потому что любил перелистывать пожелтевшие страницы, и вдруг у меня от неожиданности подломились колени, что со мной случалось только на высоких балконах: «Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти, о чем свидетельствует их позорное отношение к свободе слова, личности и ко всей сумме тех прав, за торжество которых боролась демократия».

Книга стоила всего-навсего тридцатку. Я немедленно сунул деньги продавщице, разумеется, не читавшей этой книги, и спрятал ее за пазуху, воровато оглянувшись. В тот день у меня было свидание неподалеку, на Гоголевском бульваре, с недавно еще деревенской, а ныне марьинорощинской белошвейкой – лимитчицей и модницей, шившей и для самой себя на собственной швейной машинке. Она просила звать ее Степой, потому что имя у нее было слишком длинное – Степанида.

«Моя бабушка говорила мне, что глаза у меня не просто синие, а синевущие, – гордо сказала она, упарившись от танцев в кафе «Лира», где мы и познакомились. – А ноги мои бабушка называла золотенькими. Это потому, что на них пушок. Хочешь потрогать? Да ты под столом – никто не увидит. Щекотно? Хочешь, я их брить не буду, если тебе нравится?»

После знакомства со мной Степа сократила танцульки, стала ходить на вечера поэзии, в театры, читать книжки по моему списку, чтобы «быть на уровне», хотя иногда «выражалась» то по-деревенски, то совсем по-марьинорощински. Она обезоруживала меня тем, что думать и говорить для нее было одно и то же. Но на сей раз Степа не очень обрадовалась, увидев меня на бульварной скамье, ушедшего с головой в какую-то книжку, предусмотрительно обернутую в газету «Советский спорт», потому что мы заранее договорились пойти в кино на Баталова – единственного мужчину, который, по-моему, ей нравился даже больше, чем я.

– Это запрещенная книга! – конспиративно шепнул я, подняв палец.

– Правда? У, Женьк, здорово! – от восторга чуть не завизжала она и тоже перешла на шепот.

Степе ничего не оставалось, как присесть рядом и, касаясь модной тогда прической в стиле телебашни моего, тоже модного, тщательно соблюдавшегося набриолиненного пробора, принять участие в чтении нелегальщины дуэтом. Я тогда еще не знал, что в 1918 году был конфискован и пущен под нож почти весь тираж этого сборника, что с приходом большевиков немедля воцарилась новая, советская цензура, мигом перебенкендорфившая царскую. Мы оба не верили своим глазам, ошарашенно переглядываясь: «Заставив пролетариат согласиться на уничтожение свободы печати, Ленин и приспешники узаконили этим для врагов демократии право зажимать ей рот…»

– Женьк, это же Горький написал, как нас в школе учили: «Если враг не сдается – его уничтожают». Так что же, врагом народа был сам Ленин?! – не унималась Степа. – Во давал шороху Максимыч! А я думала, он из ихних – из начальства.

И вдруг она вздрогнула, наткнувшись в книжке своими синевущими на расстрел юнкеров: «В сущности своей Московская бойня была кошмарным кровавым избиением младенцев. С одной стороны – юноши красногвардейцы, не умеющие держать ружья в руках, и солдаты, почти не отдающие себе отчета – кого ради они идут на смерть, чего ради убивают? С другой – ничтожная количественно кучка юнкеров, мужественно исполняющая свой «долг», как это было внушено им.

Разумеется – это наглая ложь, что все юнкера «дети буржуев и помещиков», а потому и подлежат истреблению, это ложь авантюристов и бешеных догматиков».

– А мой дедун там с красными был, – наконец-то отреагировала Степа. – Да ему это не помогло: потом всех нас раскулачили. А как сейчас напьется, так плачет и опять про этих юнкерей рассказывает, как его заставили в них стрелять, а он всё промазать старался, да пару раз угодил-таки. Они были такие же, как он, – безусики…

– Ты вот что, – сказал я подавленно, – смотри, никому про эту книгу…

Она обиженно прервала меня:

– Не бздимо, Женьк… В Марьиной Роще стукачей нет… Всех, кто были, – режиком-ножиком…

И все-таки я еще долго не мог полностью поверить тому, что было напечатано черным по белому в этой книге, – всё это было слишком наоборотно моему школьному воспитанию. Быть советским школьником и избежать заучивания наизусть «Песни о Буревестнике» или «Песни о Соколе» было невозможно. Но честно скажу, я декламировал это в классе вовсе не с понурой принужденностью, а с нескрываемым удовольствием от моего личного повстанческого протеста против занудного преподавательства при помощи вроде бы ихнего, – а копнешь, так всё наоборот! – памятника с Белорусского вокзала. Да, здесь была мелодекламация, но и неподдельная страсть, иначе бы предреволюционная студенческая Россия не зачитывалась этими стихами. До сих пор повторяю про себя при виде отнюдь не глупых нынешних пингвинов, прячущих тело жирное в лимузинах, а также при виде всех рожденных ползать, однако любящих летать за счет народа в «боингах», звонкую горьковскую строфу из «Легенды о Марко»: «А вы на земле проживете, Как черви слепые живут: Ни сказок о вас не расскажут, Ни песен про вас не споют!»

Одна из самых богатых женщин Франции, мадам Элен Мартини, владелица легендарных заведений «Фоли Бержер», «Шахерезады», «Распутина», побывав со мной на парижской премьере «Матери» в постановке Театра на Таганке, сказала при мне Юрию Любимову: «Как акула капитализма я, конечно, чувствовала себя немного неуютно, но как бедная девчонка из Польши, прошедшая, как говорят русские, огонь и воду, медные трубы и чертовы зубы, я, аплодируя, отбила ладоши». Весь этот откровенно диссидентский спектакль перерос горьковскую плакатность и был обращен острием в брежневский застой. Но если бы не было не в самом удачном, спешно написанном агитромане изначально искренней страсти Горького, спектакль не спасла бы и великая режиссура.

Кто-то может ядовито усмехнуться: «А вот горьковский портрет Ленина, где устроитель первого в Европе концлагеря – чуть ли не отрок нестеровский. Ангелочек!» Ан нет. В любом произведении главное – это смысловой центр тяжести. А этот центр для меня – разоблачительная формула ленинского характера в его же палаческой исповеди, устрашающей до мурашек по коже как добавочный тезис Великого Инквизитора: «А сегодня гладить по головке никого нельзя – руку откусят, и надобно бить по головкам, бить безжалостно, хотя мы, в идеале, против всякого насилия над людьми. Гм-гм, – должность адски трудная!»

В 1992 году на русско-американском писательском симпозиуме в Калифорнии я был свидетелем, как одна наша свежеруководящая поэтесса в ответ на предложение американцев провести следующую встречу в честь Горького в Нижнем Новгороде заявила: «Я не против, но должна огорчить наших американских коллег тем, что акции мистера Горького сейчас заметно понизились на российской бирже…» Боже мой, что тут стряслось, как американцы начали защищать Горького, на котором, как оказалось, они были воспитаны, да еще и напомнили, скольких писателей он спас от тюрьмы и от голода в «окаянные годы». Не всех? Но кто спас всех? Не понимаю, почему сегодня нам надо отрекаться от «Челкаша», от «Мальвы», от таких шедевров, как «Двадцать шесть и одна», «Страсти-мордасти», от обошедшей все сцены мира пьесы «На дне», от хотя бы первой части автобиографической трилогии – от «Детства», где такие незабываемые образы бабушки, Цыганка… А кто же, как не Горький, оставил бессмертный вопрос совести нашей:

– Да – был ли мальчик-то, может, мальчика-то и не было?

А кто, как не Горький, написал блистательный литературный портрет Льва Толстого, стоящий всех вместе воспоминаний о великом яснополянце: «Выйдет он – маленький. И все сразу станут меньше его».

Почему же Горький, так ненавидящий насилие, настолько запутался в конце жизни, пытаясь оправдывать неоправдываемое? Зачем он придумал соцреализм, науку пролетарской ненависти – неужели он уже стал «ихним»? Ведь «его» революция после захвата власти в Октябре устроила один из первых обысков у него дома в Петрограде. Зачем он согласился на пропагандистскую поездку по Беломорканалу, втянув стольких писателей в воспевание так называемой «перековки»? Я пытался от моей любви к Горькому оправдать его гипотезой, что он хотел затем выбраться из сталинской ловушки и рассказать всему миру о нашем ГУЛАГе, о тирании Сталина, но у меня есть только слабая надежда на это, но нет доказательств. Если всё же было так, то тиран звериным чутьем догадался о намерениях писателя и прикончил его в сужавшемся кольце – то ли просто ядом, то ли всеокружающим ядом самой атмосферы.

Пожалуй, лучшая разгадка крушения великого всемирного писателя Горького, – крушения, по-

следовавшего вслед за катастрофой гиганта по тем временам, самолета «Максим Горький», принадлежит любившему его и понявшему его трагедию Владиславу Ходасевичу: «…он некогда усвоил себе свой собственный «идеальный», отчасти подлинный, отчасти воображаемый образ певца революции и пролетариата. И хотя сама революция оказалась не такой, какою он ее создал своим воображением, – мысль о возможной утрате этого образа, о «порче биографии», была ему нестерпима… Он в конце концов продался – но не за деньги, а за то, чтобы для себя и для других сохранить главную иллюзию своей жизни…»

Материализованным символом этой запутанности под конец жизни был его дом, набитый, как терем-теремок, приживалами и приживалками, любовницами, гепеушниками, сомнительными докторами, родственниками, не стесняющимися принимать валютные подачки от самого начальника ОГПУ Ягоды.

Кто знает, с какими мыслями умирал Горький? Может быть, он повторил так и оставшийся неотвеченным давний вопрос самому себе:

«Кто знает, где и в чем истина?

Лучше, поборов торопливое и не всегда чистое желание быть учителем, молча умереть, чем увеличить ложь жизни и умножить ошибки людей».

Неужели и он, Горький, только увеличил ложь жизни и умножил ошибки людей?

Мне кажется, что Горький мучительнейше чувствовал изнутри, до крови, противостоящие друг другу личности Поэта и Учителя, жившие в нем. Это лишь наша иллюзия, что они совместимы. Перст, навязчиво указующий, становится негибким для того, чтобы держать перо в руце. Учителем нельзя сделаться – им можно только оказаться.

То, что мы называем Горьким, было большим, чем только один человек. Был мальчик. У него был злой несчастный дед и несчастная, но добрая бабушка. Больше всего он любил бабушку и книги. Потом он сам начал писать их, сделался писателем. Писатель стал самолетом. Самолет потерпел крушение. Писатель остался жив, но только тот, в ком сохранился этот мальчик.

Мы не должны себя обманывать, притворяясь, что мальчика не было.

МОНОЛОГ БУСЛАЕВА
Из неоконченной пьесы

Эхма, кабы силы да поболе мне!
Жарко бы дохнул я – снега бы растопил,
Круг земли пошел бы да всю распахал,
Век бы ходил – города городил,
Церкви бы строил да сады всё садил!
Землю разукрасил бы – как девушку,
Обнял бы ее – как невесту свою,
Поднял бы я землю ко своим грудям,
Поднял бы, понес ее ко Господу:
– Глянь-ко Ты, Господи, земля-то какова, –
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!
Глянь-ко Ты, Господи, порадуйся,
Как она зелено на солнышке горит!
Дал бы я тебе ее в подарочек,
Да – накладно будет – самому дорога!

<1897>


* * *

Как медведь в железной клетке,
Дрыхнет в башне № 3-й
Государственный преступник
Алексей Максимов Пешков.
Спит и – видит: собралися
Триста семь клопов на сходку
И усердно рассуждают,
Как бы Пешкова сожрать.

18 или 19 апреля 1901
Нижегородская тюрьма




<КОЛЫБЕЛЬНАЯ>
Из рассказа «Страсти-мордасти»

Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?

1913


<ШУТОЧНОЕ>

В воде без видимого повода
Плескался язь,
А на плече моем два овода
Вступили в связь.

Не позже апреля 1925

ТЕРЕМ-ТЮРЕМОК

Когда он был Пешков, то пил без ломаний
сивушную водку железным ковшом,
гоняясь по гальке за голою Мальвой,
прекрасной, как будто бы жизнь нагишом.
Как руки сжимали тогда на привале
ее два девчоночие дичка,
когда в его жизни не существовали
ЦК и ЧК – только водочка!
Он вдруг оказался безвольной тетерей,
потерянный в тереме-тюремке,
среди перепутанных тел и постелей,
где выход наружу всегда на замке.
И не было здесь босяков и матросов,
ни деда, ни бабушки, ни Цыганка,
лишь иезуиты бессонных допросов
с ним резались в шахматы и в «дурака».
А что оставалось? Завыть от провала,
увидев, как социализма дары,
на ржавых усах у Ромена Роллана –
блестинки чекистской зернистой икры?
«Не вам – умирать! Это будет потерей
всего государства и лично моей» –
так льстил ему Сталин, походкой пантерьей
с цветами возникнувший из дверей.
Кто знал, что шепнул он Ягоде с ухмылкой,
на левую руку уродливо хил,
когда выковыривать пепел стал вилкой
да прямо на скатерть из трубки «Данхилл»?
Романтику близость к вождю доконала,
и горьковской кашельной кровью промок
весь в призраках тех, с Беломорканала,
трещащий по швам наш родной тюремок.
И Горький до рвоты всем этим объелся,
а вот Мату Хари свою не забыл,
нырнувшую под одеяло к Уэллсу.
Фантастика то, что ее он любил.
Отравлены губы, газеты, колодцы.
Гербовым серпом урожая не сжать
в стране, где всё меньше крестьян остается,
где, если твой друг, а не враг, не сдается, –
его тоже принято уничтожать.
Восстал бы, сказал бы ты слово, Максимыч,
с воскресшим достоинством босяка,
но ты окремлевлен, но ты омосквичен,
и волжская вольница так далека.
И, на огонек забредя с того света,
с вопросом одним: «Как живешь ты, покажь…»,
уходит и тает в неведомом где-то,
презрительно сплевывая, Челкаш…

Евгений ЕВТУШЕНКО

Подпишитесь