Мятущимся русским правдоискателем, который, может, сильней всех актеров сумел бы воплотить, просто-напросто оставаясь самим собою, образ Андрея Рублева, был харьковский поэт Борис Чичибабин. Он успел посидеть в сталинское время, а в хрущевское, вернувшись, был сначала принят в Союз писателей, а потом исключен из него. Чудом устроился в бухгалтерию трамвайного депо. В душной комнатенке метал рифмованные громы и молнии перед крохотной кучкой слушателей. Среди его стихов были и такие «саваноролистые» строки: «Я грех свячу тоской. / Мне жалко негодяев – / как Алексей Толстой / и Валентин Катаев».
Не без внутренней борьбы я включил эти стихи в антологию «Строфы века», ведь когда-то зачитывался обоими писателями, чьи книги нельзя было обойти с детства. Я упивался катаевской повестью «Белеет парус одинокий», пахнущей копченой скумбрией, кровянкой и йодистыми мидиями одесского Привоза, а гораздо позднее – «Святым колодцем», повестью «Уже написан Вертер», когда начала рассвобождаться сильно подержанная душа Катаева, впервые исповедующаяся, хотя и не до конца. Но и тогда, когда в нем что-то, казалось, изменилось, даже перевернулось, он нет-нет, да и поднимал инстинктивно авторучку, как собака лапку, и отмечался ядовито-желтым пунктиром лояльности около проверочного столбика, подписывая письма то против Солженицына, то против Сахарова. На самом деле никакого «классового гнева» к ним Катаев не испытывал – разве только завидовал, что в центре внимания оказались они, а не он. И тот же Катаев сделал очень много для нашего поколения, сплотив вокруг своего детища – журнала «Юность» – столько новых прозаиков и поэтов. Он принадлежал к особому типу интеллигентов, тайно ненавидящих советскую власть, но чем больше, тем рьянее старающихся это скрыть. Таковыми были и безусловно талантливые, хотя в разной степени, Константин Федин, Леонид Леонов, Юрий Нагибин и, как ни парадоксально, автор сталинского и нынешнего гимнов Сергей Михалков. Его мемуаристика – это, увы, скучные прятки. Он ухитрился ничего о себе не рассказать, а ведь мог бы – и очень много уникального в своем роде… Сергей Владимирович, откликнитесь на призыв исповедаться вашего верного читателя с яслей. Ведь ваша инсценировка по Щедрину «Балалайкин и Кo» в «Современнике» разоблачает то, что вы на самом деле думали о своем времени, пытаясь прожить под лозунгом «Годить надо». Вы же были размаскированы гениальным в этом спектакле Валентином Гафтом.
А ранние сатирические шедевры Катаева «Растратчики» или «Вещи» – в них такое издевательство над эпохой, что глазам не веришь, видя на портрете писателя медаль лауреата Сталинской премии. Нравственное начало у многих было размыто безотчетным чувством страха, и только безнравственность в те проклятые годы оказывалась способом самоспасения. Слава Богу, некоторых выручала от физиологического страха физиологическая талантливость. Но не всё было так одномерно, как получилось, к сожалению, в стихотворении Чичибабина, – «негодяи», и только. Это не оправдание, а констатация – целостного негодяйства почти не было. Но раздвоенность была неизбежной. Иногда она была искуплением, иногда усугублением.
Про Толстого ходило много злоязычных анекдотов. Вот один из них: «Лакей в белых перчатках открывает почтальону дверь в доме Алексея Толстого на улице Алексея Толстого.
– Кто распишется в получении? – спрашивает почтальон.
– Извините, граф уехал в наркомат, – чопорно кланяется лакей».
В мемуарах эмигранта Валентинова, бывшего работника Вахтанговского театра, живописно изображен жовиальный красный граф, которого всячески обхаживали актрисули на подмосковных пикниках во время репетиций его пьесы «Любовь – книга золотая». Это, по Валентинову, легкомысленный баринок, которому было наплевать на то, что происходило вокруг него в пору Большого террора. Однако всё оказалось не так просто.
В самарском музее Алексея Толстого я был поражен копиями нескольких его писем Сталину, в которых Толстой осмелился защищать объявленных врагами народа местных писателей. В результате почти все они были освобождены. Так что Толстой не был только циником, как его представляли. Несмотря на всю свою славу, он рисковал головой, потому что Сталина раздражало, когда в «его дела» вмешивались даже знаменитые люди. Не пожалел же он ни Всеволода Мейерхольда, ни Михаила Кольцова, ни Тициана Табидзе. (Кстати, сами автографы Толстого меня крайне удивили: как мог он, мастерски владевший языком, делать столько невероятных грамматических ошибок?)
Я был воспитан на Алексее Толстом, начиная с его блистательной и даже провидческой фантазии на тему итальянской сказки о Пиноккио: «В Стране Дураков есть волшебное поле – называется Поле Чудес… На этом поле выкопай ямку, скажи три раза: «Крекс, фекс, пекс», положи в ямку золотой, засыпь землей, сверху посыпь солью, полей хорошенько и иди спать. Наутро из ямки вырастет небольшое деревцо, на нем вместо листьев будут висеть золотые монеты. Понятно?» Вот мы всем народом и подумали, что нам всё понятно. Не таким ли заманно-обманным Полем Чудес стал государственный капитализм под ничем не заслуженным псевдонимом социализма, на самом деле растоптанного в зародыше насильственной коллективизацией? А давно ли толпы наивного народа нашего топтались на этом поле у подъездов «Чары», «МММ», «Хопра» – откровенно обворовывательных контор? А недавняя авантюра с монетизацией лекарств? А эпопея переклеивания акцизных марок? Вот и многие страницы толстовской повести «Хлеб» о дутых царицынских подвигах Сталина стали частью территории этого же Поля Чудес, этой же Страны Дураков.
В «Гиперболоиде инженера Гарина» мое подростковое воображение поражала фраза убийцы Гастона Утиный Нос, обращенная к Зое Монроз: «Мои усы будут пахнуть вашей кожей?» и ее такой же шикозный ответ: «Я думаю, что этого не избежать, Гастон». Запаха сталинских усов было не избежать в историческом романе о Петре Первом, с которым весьма хотелось ассоциироваться Сталину, да и некоторым другим последующим правителям России. Они вряд ли вчитались в сам роман, написанный с немереной словесной щедростью, и вряд ли пристально вгляделись в мощный фильм режиссера Владимира Петрова с могучим Николаем Симоновым, где показано массовое затопление беглых каторжников, проданных в демидовские рудники Алексашкой Меншиковым, что было, по моей догадке, дерзким намеком на существование ГУЛАГа. О горьких плодах размашистой, но беспощадной к людям эпохи Петра, метафоризированной Пушкиным в «Медном всаднике», говорит уже написанный в конце 1917 – самом начале 1918 года рассказ «День Петра», который неплохо было бы почаще перечитывать амбициозным политикам, толкающим нашу страну не на путь спокойной естественной эволюции, а на рывковую командную конвульсивность.
«Но всё же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде – рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены».
Еще в отрочестве потряс меня Алексей Толстой рассказом «Гадюка» – по сути, трагическим мини-романом всего на сорока страницах. Склонный романтизировать революцию, я смертельно переживал драму героини Гражданской войны, которую судьба запихнула в шипение примусов набитой жильцами коммуналки и довела до того, что она снова взялась за револьвер.
Я любил и Катю, и Дашу из романа «Сестры» и, ей-Богу, не знаю, кого бы выбрал из них, если бы встретил в жизни. Мне кажется, что Толстой расслоил в романе свою редкостно талантливую жену Наталью Крандиевскую на двух женщин. Первоначальный вариант «Сестер», написанный в эмиграции, гораздо сильнее его соцреалистической переделки. Безносый расклейщик большевистских афиш с глазами, горящими ненавистью, в финале этого романа куда живее и убедительнее Кржижановского, тычущего указкой в электрифицированную карту России в финале трилогии. Трудно отрешиться от мысли, что, дописывая ее, Толстой спасал пусть и покореженную, но лучшую первую часть.
Если говорить о ранних стихотворных опытах Алексея Толстого, то именно они были мастерской языка для его лучшей прозы.
Суд Как лежу я, мoлодец, под Сарынь-горою, А ногами резвыми у Усы-реки… Придавили груди мне крышкой гробовою, Заковали рученьки в медные замки. Каждой темной полночью приползают змеи, Припадают к векам мне и сосут до дня… А и землю-матушку я просить не смею – Отогнать змеенышей и принять меня. Лишь тогда, как исстари, от Москвы Престольной До степного Яика грянет мой Ясак – Поднимусь я, старчище, вольный иль невольный, И пойду по водам я – матерой казак. Две змеи заклятые к векам присосутся, И за мной потянутся черной полосой… По горам, над реками города займутся, И година лютая будет мне сестрой. Пронесутся знаменья красными столпами; По земле протянется огневая вервь; И придут Алаписы с песьими главами, И в полях младенчики поползут, как червь. Задымятся кровию все леса и реки; На проклятых торжищах сотворится блуд… Мне тогда змееныши приподнимут веки… И узнают Разина. И настанет суд. <1909> Приворот Покатилось солнце с горки, Пало в кованый ларец. Вышел ночью на задворки Чернобровый молодец. В красном золоте рубаха, Стан – яровая сосна; Расчесала кудри пряха – Двадцать первая весна. «Что ж, не любишь, так не надо, Приворотом привяжу, В расписной полюбу-ладу Красный терем посажу». За болотом в мочажине, Под купальский хоровод, Вырастает на трясине Алым цветом Приворот. Парень в лес. А лес дремучий: Месяц вытянул рога; То ли ведьмы, то ли тучи Растянули полога. Волчий страх сосет детину: «Вот так пень! А, мож, старик?» О дубовую стволину Чешет спину лесовик. На лету сова мигнула: «Будет лихо, не ходи!» За корнями подсопнуло, Кто-то чмокнул позади. Кочки, пни, и вот – болото; Парень лег за бурелом: Зачинается работа, Завозился чертов дом! Ведьмы ловят месяц белый, – В черных космах, нагишом; Легкий, скользкий, распотелый Месяц тычется ребром. Навалились, схоронили, Напустили темноты, И в осоке загнусили Длинношеие коты. Потянулись через кочки Губы в рыжей бороде; Завертелся в низкой бочке Куреногий по воде. И почло пыхтеть да гнуться, Шишкой скверной обрастать, Раскорякою тянуться, Рожи мерзкие казать; Перегнется, раскосится, Уши на нос, весь в губу… Ну и рожа! Сам дивится… Гладит лапой по зобу. Ведьмы тиной обливают Разгоревшийся живот… А по кочкам вырастает Ясно-алый Приворот. Парень хвать, что ближе было, И бежать… «Лови! Держи!» – По болоту завопило, В ноги бросились ежи. Машут сосны, тянут лапы, Крылья бьют по голове… Одноногие арапы Кувыркаются в траве. Рано утром закричали На поветях кочета; Рано утром отворяли Красны девки ворота. По селу паленый запах. Парень-камень у ворот, А на нем, в паучьих лапах, Алой каплей – Приворот. <1909> |
Полуоправдание Алексея Толстого Есть графы опять, да вот нет наркоматов, а больше всего развелось наркоманов. Но больше России не нужно петровства – уж слишком тяжелой была та рука, и, Господи, нас упаси от матроса того незабвенного – Железняка. Не за полуправду в литературе, зазнайски над Вами свой нос не задрав, – за несколько душ, спасенных из тюрем, я полуоправдываю вас, граф. Евгений ЕВТУШЕНКО |