Чему совершенно нельзя верить, так это суждениям одних поэтов-женщин o других женщинах, тоже отважившихся на занятия поэзией, особенно если у этих по-
следних были или почти были романы с мужьями своих «судей», даже бывшими.
Так, императрица поэзии русской Анна Великая с беспощадностью, когда-то сформулированной ею в строках «А та, что сейчас танцует, Непременно будет в аду», при каждом удобном случае клеймила Ирину Одоевцеву даже в обоюдной старости за то, что в юности эта «студистка» пыталась посягнуть на территорию сердца Николая Гумилева, казалось бы, добровольно освобожденную своевольной императрицей. В отличие от Екатерины Великой она считала даже низложенных или покойных своих фаворитов неотъемлемой собственностью. «Придумано, будто я отсутствую в лирике Гумилева, будто он меня никогда не любил!.. Я думаю, всё это идет от Одоевцевой, которую Николай Степанович во что бы то ни стало хотел сделать поэтом, уговаривал не подражать мне, и она, бедняжка, писала про какое-то толченое стекло, не имея ни на грош поэтического дара».
Осмелюсь, однако, в пику Анне Ахматовой, перед памятью которой почтительно склоняюсь, высказать противоположное мнение насчет «Баллады о толченом стекле», где развернута одна из самых пронзительных метафор революции, обещавшей людям мир, свободу и манну с неба, а подсыпавшей в их миски толченое стекло вместо соли. Этой темы еще не было в «Двенадцати» Александра Блока, ибо там жестокости подхлестывались прежде всего разгулявшейся стихией. Петька убивает Катьку из пьянящего азарта – за неимением персидской княжны, которую Стенька швырнул в воду частью от безудержной зверской удали, частью в ответ на упреки, будто он предал товарищей. Но когда солдат подмешал в соль толченого стекла, – это уже был не безотчетный стихийный порыв, а тщательно продуманное злодейство: не только отнять у семи несчастных деньги вместе с жизнью, но и с расчетцем вложить их в собственную семью, в свою самку и своих детенышей. Тут новый этап революции, и он пострашнее, чем романтизированный разгул стихии, своим очевидным, ничем не прикрытым изуверством. Так лодыри и пьяницы в деревнях, оказавшиеся в нищете из-за собственной лености и сивушности, «раскулачивали» трудолюбивых и потому зажиточных крестьян, чтобы заполучить их скот и избы, а соседи по коммуналкам в городах не гнушались доносами друг на друга, лишь бы прихватить жилплощадь, освобождавшуюся после арестов.
А как блистательно написана эта баллада, поражающая не только провидческим талантом совсем еще молодой женщины, но и чеканным мастерством, как и другие ее баллады.
Сколько бы в обеих книгах воспоминаний Ирины Одоевцевой – «На берегах Невы» и «На берегах Сены» – ни было описок или ошибок, на чем ее сладострастно ловят, эти книги вошли в число лучших лирических мемуаров XX века и поражают естественной способностью автора прощать тех, кто сам ее не слишком жаловал. Вот как она описала Анну Ахматову на панихиде по Гумилеву (рядом с его молоденькой вдовой Анной Энгельгардт): «Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова». А здесь Ахматова – на эстраде Дома искусств: «К ней не подходит «красивая». Скорее уж «прекрасная», но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная».
У тяжелеющей с годами Ахматовой порхающая в мемуарах Одоевцева вызывала резкое раздражение, ибо столь же неизбежного старения Одоевцевой Анна Андреевна видеть не могла. В туманной дали недоступного для Ахматовой Парижа эта выскочка выглядела беспечной юной удачницей. И она посмела в своих воспоминательных экзерсисах распространять власть на «ее Колю», да еще его устами выдавать подробности их супружества! Недоброжелательство Анны Великой к сопернице, которую она никогда не позволяла себе даже вообразить в этом ранге, перенеслось и на мемуары мужа Одоевцевой – Георгия Иванова.
В одном Ахматова была права – в том, что Одоевцева так и не стала большим поэтом. Но издевательское игнорирование ошеломляющего дебюта Одоевцевой, с несколькими бесспорными шедеврами, – еще один пример того, что дамская ревность далеко не лучший литературовед.
Что же произошло с Одоевцевой? Почему с годами она писала всё слабей и слабей? Не потому ли, что тридцать семь лет прожила рядом с крупнейшим поэтом эмиграции, который, напротив, писал всё сильнее и сильнее, вытягивая энергетику ее души? Или дело в том, что красавицы слишком много сил и времени тратят на свою красоту и, заботливо оттачивая ноготки в маникюрных салонах, не спешат «оттачивать поэтическое мастерство», чего требовал когда-то безжалостный Гумилев? Может быть, Одоевцева предпочла роль красавицы номер один в поэзии, понимая, что на место женщины-поэта номер один уже есть две претендентки, которых ей не превзойти? Состязательный дух женских самолюбий еще болезненней, чем мужских.
Судя по фотографиям, Одоевцева в самые трудные времена, неизвестно на какие средства, одевалась как кинозвезда, хотя и спрашивала себя в стихах: «И зачем накупаешь ты шарфы и шляпки, Кружева и перчатки? Конечно, тебе Не помогут ничем эти модные тряпки В гениально-бессмысленной женской судьбе». Иногда она терялась – кто же она на самом деле: «Всё вокруг двоится, троится, В зеркалах отражаются лица, И не знаю я, сколько их, Этих собственных лиц моих». Может быть, перед зеркалом она еще и допытывалась: «Кто я – красавица или поэт?»
Вдруг с иронической оглядкой на блоковское «Жизнь без начала и конца» возникало: «Сон без начала и конца…» Опасная, а может, спасительная подмена жизни сном? Но, собственно, почему сон – это не жизнь? Ведь подсчитал К.Э. Циолковский: если в среднем человек живет семьдесят лет, значит, он спит больше двадцати. Одоевцева даже ввела в поэзию насмешливое слово «жизень», то ли придуманное, то ли подслушанное. Может быть, во сне.
Она надолго пережила и Георгия Иванова, и свою красоту… Что можно было сказать о себе, когда «жизень» лишилась главного? Зацепиться, как за спасательный круг, за строку: «Я поэт и вдова поэта…»? Звучит достойно. Правда, грустновато для итога. Но можно сочинить и что-нибудь повеселее: «Я на земле всегда была изгнанницей, Бездомной босоножкой-странницей, Ходившей – весело – по мукам». Так-то оно легче.
За три с половиной года до смерти она шумно вернулась на родину. Ее затаскали по чествованиям. Ее воспоминания в конце 80-х годов были изданы гигантскими тиражами.
…Мы сидим у нее в комнате переделкинского Дома творчества, я и моя жена Маша, – тогда еще врач, и Маша меряет ей давление. Нам и в голову не приходит, что мы будем преподавать в США: я – русскую поэзию, в том числе и Одоевцеву, а Маша – русский язык. А Одоевцева не догадывается, что это одна из по-
следних ее посиделок.
Ирина Владимировна сладкоежка – ее губы, хранящие память о поцелуях Николая Гумилева и Георгия Иванова, измазаны, как у девочки, шоколадом. Она смотрится в крохотное зеркальце, смеется: «Вот бы меня так сфотографировать и – на обложку… Господи, как я люблю шоколад… В детстве я не вылезала из кондитерской Эйнема… Меня за рукав тянут: «Ну, сколько же можно!», а я упираюсь… Правда, то был совсем другой шоколад».
Она вытирает обшоколаденные пальцы, усыпанные старинными кольцами, трогательно надписывает мне свою книжку: «Жене Евтушенко, стихи которого так любил Георгий Адамович».
Она не вытирает губ. Они еще ждут других шоколадин.
*** Она была такой красавицей, что невозможно устоять, и до сих пор меня касается из-под ее берета прядь. Та прядь заманчиво щекочется, и дерзко прыгнуть в глубину той фотографии мне хочется, как в недоступную страну. А на приморской фотографии, где две собаки спят врастяг, игриво туфельки по гравию поддразнивающе хрустят. И знают разве лишь два дерева, подглядывавшие в окно, что с Гумилевым они делали, когда на улице темно. Среди кровавого и страшного она, как будто вне тех лет, «Кто я? – себя, как прежде, спрашивала. – Красавица или поэт?» Любительница каши гречневой, но, плечи кутая в меха, она была не просто грешницей, а воплощением греха. Зато в лесу Булонском с Жоржиком, ему душой не изменив, она его кормила коржиком из ресторана «Доменик». Став молодой навек старухою, она, всем нам родная мать, казалась чуть ли не сторукою – так всех любила обнимать. Не пахли ее пальцы ладаном, то там, то сям ныряли вдруг и посвящали шоколадинам причмокивающий досуг. Она вкушала их со стонами, обворожительно мила, и так, Сластеною Сластеновной, как ей пристало, умерла. А перечтешь – в глаза бросается, что как поэт давно мертва. Зато в ней выжила красавица, и, может быть, она права. Евгений ЕВТУШЕНКО |
Баллада о толченом стекле Корнею Чуковскому Неправо о стекле те думают, Шувалов, Которые стекло чтут ниже минералов. Ломоносов Солдат пришел к себе домой, Считает барыши. «Ну, будем сыты мы с тобой, И мы, и малыши. Семь тысяч! Целый капитал! Мне здорово везло – Сегодня в соль я подмешал Толченое стекло». Жена вскричала: «Боже мой! Убийца ты и зверь! Ведь это хуже, чем разбой, – Они помрут теперь». Солдат в ответ: «Мы все помрем, Я зла им не хочу. Сходи-ка в церковь вечерком, Поставь за них свечу». Поел и в чайную пошел, Что прежде звали «Рай». О коммунизме речь повел И пил советский чай. Прошло три дня, и стал солдат Невесел и молчит. Уж капиталу он не рад, Барыш не веселит. А в полночь сделалось черно Солдатское жилье. Стучало крыльями в окно, Слетаясь, воронье. По крыше скачут и кричат, Проснулась детвора, Жена вздыхала. Лишь солдат Спал крепко до утра. В то утро встал он позже всех, Был сумрачен и зол. Жена, замаливая грех, Стучала лбом о пол. «Ты б на денек, – сказал он ей, – Поехала в село. Мне надоело – сто чертей – Проклятое стекло!» Жена уехала, а он К окну с цигаркой сел. Вдруг слышит похоронный звон – Затрясся, побледнел. Семь кляч влачат по мостовой Дощатых семь гробов. В окно несется бабий вой И говор мужиков: «Кого хоронишь, Константин?» – «Да Глашу, вот, – сестру. В четверг вернулась с имянин И померла к утру. У Никанора помер тесть, Клим помер и Фома, А что такая за болесть, Не приложу ума». Настала ночь. Взошла луна. Солдат ложится спать. Как гроб, тверда и холодна Двуспальная кровать. И вдруг… Иль это только сон? Вошел вороний поп. За ним огромных семь ворон Внесли стеклянный гроб, Вошли и встали по углам. Сгустилась сразу мгла. «Брысь, нечисть! В жизни не продам Проклятого стекла!» Но поздно. Замер стон у губ, Семь раз прокаркал поп, И семь ворон подняли труп, И положили в гроб, И отнесли его в овраг, И бросили туда, В гнилую топь, в зловонный мрак – До Страшного суда. 1919 * * * Нет, я не буду знаменита, Меня не увенчает слава, Я – как на сан архимандрита – На это не имею права. Ни Гумилев, ни злая пресса Не назовут меня талантом. Я маленькая поэтесса С огромным бантом. 1918 |