Posted 1 июня 2006, 20:00
Published 1 июня 2006, 20:00
Modified 8 марта, 09:06
Updated 8 марта, 09:06
Кирсанова, не принимая его всерьез, насмешливо называли «штукарем». Но когда столькие люди вокруг превращаются в винтики – какая разница чего: капитализма или социализма! – в самой «штучности» выделки уже есть восстание против конвейерной сборки человеческих психологий. Кто-то сострил: «У Кирсанова всего три качества – трюкачество, трюкачество и еще раз трюкачество». Прилипло. Ну и что, зато какие трюки! Когда в нас нет «игры», мы мертвы, ибо в нас не осталось детства. «Скучный поэт» – несовместимые слова. Но сколько таких поэтов сейчас развелось!.. Дьячки-зануды, кастраты, неулыбаки... А вот при имени Кирсанова улыбка возникает сама собой.
Когда Маяковский в ранних 20-х представил в донецком цирковом шапито похищенного им из Одессы (c неохотного родительского разрешения) сына портного Кортчика – Сему, едва достигшего совершеннолетия, тот встал на руки и прошелся по песку арены, пахнущей конским навозом, исполняя стихи вниз головой. И с той поры навсегда остался циркачом.
Кто мог написать так восторженно о московском метрополитене, начиная все слова с буквы М, засверкавшей у входов в метро: «Момолевский мульвар мом момер мемь»? Только Кирсанов. Кто еще мог с таким наслаждением, гордо не преодолевая картавость, перекатывать во рту, как серебряную горошину, звук «р»: «На горе Арарат растет красный и крупный / виноград, виноград, виноград!»? Один Кирсанов. И это у него с удовольствием слямзил мальчишка со станции Зима, обхватив за талию букву Р и продолжая с ней танцевать. Будущий президент Альенде, сидевший на стадионе «Кауполикан» в 1967 году рядом с чилийскими студентами, любил потом повторять, даже не зная русского языка: «В граде Харькове град. Крупен град, как виноград». Кирсанов неслучайно называл себя мичуринцем стиха: «…Уже несет плодыни слов / счасливовое дерево». Как-то он подарил мне книжку с рифменным экспромтом: «Быть может, на кольце Сатурна / есть лесотундра». С юности мне в голову так и ввинтилась его рифма: «…Крива потолка дымовая парабола… / Философы шепчут: – Какая пора была!..»
Мой отец обожал читать вслух стихотворение Кирсанова: «Тегуантепек, Тегуантепек, / страна чужая! / Три тысячи рек, три тысячи рек / тебя окружают». Звучит так четко, будто невидимые кастаньеты поцокивают. Ну, а моя короткая поэма «Коррида» была во многом подсказана кирсановским «Боем быков».
Маяковскому нравились словесная зоркость, звуковая изобретательность и заводной темперамент своего подопечного. Садясь завтракать, Маяковский напевал строку из поэмы Кирсанова «Моя именинная»:
…и яичницы ромашка на сковороде.
Дружба с Маяковским была огромным счастьем Кирсанова, но продолжалось это счастье меньше пяти лет, до самоубийства Маяковского. Если бы Кирсанов знал, что так получится, он бы никогда, конечно, не позволил себе напечатать стихотворение «Цена руки», продиктованное общей обидой лефовцев на то, что Маяковский устроил выставку личную, а не общую. А впоследствии близость с Маяковским обернулась драмой, ибо от Кирсанова стали требовать, чтобы он заговорил голосом своего кумира, да он и сам был не прочь. Взялся даже закончить поэму «Во весь голос». Но эта задача не была совместима ни с масштабом, ни со своеобразием кирсановского дарования.
Если у Маяковского стихи стояли свинцово-тяжело, готовые и к смерти, и к бессмертной славе, то стихи Кирсанова напоминали бравурный парад-алле акробатов, воздушных гимнастов, канатоходцев, коверных. Слова делали сальто-мортале, перепрыгивали с трапеции на трапецию, балансировали на проволоке, давали друг другу звонкие, но неопасные пощечины. Это стихи-феерия, стихи-вольтижировка, стихи-жонгляж.
Я впервые услышал его году в 45-м. Уже седеющий хохолок, сохранивший юношескую петушиность, взметнулся над трибуной, руки фокусника начали делать какие-то летательные движения, словно рассыпая невидимые цветы и карты, а изо рта, как за шариком шарик, запрыгали веселые, звонкие слова:
Повстречательный
есть падеж,
узнавательный
есть падеж,
полюбительный,
обнимательный,
целовательный
есть падеж.
Кирсанов поразил мое воображение, когда в сталинское время ухитрился напечатать аж штук семь стихотворений не то к майскому, не то к октябрьскому празднику. Я, занимавшийся тогда поэтической формой, как гантельной гимнастикой, пытался его догнать и перегнать. Это было небезопасно. Такие упражнения из игр могут перейти в цинизм. Вот записанные мной еще при жизни Кирсанова его слова: «Вы думали, наверно, что мне понравятся ваши стихи, потому что они похожи на мои? Но именно потому они мне и не нравятся… Настоящая поэзия – это не бессмысленно мчащийся по замкнутому кругу гоночный автомобиль, а «скорая помощь», которая несется, чтобы кого-то спасти…»
Он, правда, меня иногда удивлял, не выполняя сам того, что советовал, срываясь на холодновойновую риторику, вроде: «Не удастся вам, асы Трумэна, / вашинг-тоннами / мир бомбить!» В одних сильных и широко известных мемуарах о шедших в середине 30-х годов по Москве арестах уж слишком намекающе упоминается, что у Кирсановых всю ночь играли на гавайской гитаре. А почему нельзя было представить, что этими записями Кирсанов заглушал страх собственного ареста, если такой страх был даже у Маяковского?..
Никогда не забуду, как жалко было смотреть на Семена Исаковича, ведшего литературное объединение в период еще не утихшей волны антисемитизма, когда его выдвинули на сталинскую премию и он весь издергался, надеясь, что она прикроет его. Это был страх «перед тупым судьей, / который лжи поверит, / и перед злой статьей / разносною, и перед / фонтаном артогня, / громилою с кастетом / и мчащим на меня / грузовиком без света!» Думаю, эти строки вырвались подсознательно, потому что имела хождение версия, что Михоэлс был сбит грузовиком, хотя по другой версии грузовиком проехали по нему уже мертвому. Представляя меня на одном из моих первых сольных вечеров в 56-м году, Кирсанов сказал то, что меня резануло как не ожидавшаяся мной от него банальщина: «Вы знаете, за что я люблю Евтушенко? За то, что у него есть совесть».
Но вдумайтесь в это – раздались громовые аплодисменты. Я не сразу понял, почему и за что. Мы в то время уже отвыкли от слова «совесть» без политических прилагательных. В ходу были только «коммунистическая совесть», «комсомольская совесть», «советская совесть», а вот совесть в чистом виде стыдливо не упоминалась. Все мы словно оправдывались за что-то этими уточнениями.
Кирсанова больно ударила потеря любимой жены Клавы, и он трудно выходил из наработанных цирковых приемов, когда аллитерации вдруг оказывались бестактными:
Я бросился
на свой матрас,
и плечи плач
потряс.
Но боль очистила стихи, рассвободила и вывела их на уровень исповеди. Рак горла отобрал у него голос, но он полувыхрипел-полувыдохнул чистые строки, которые как будто надиктованы метрономом, отсчитывающим последние минуты жизни:
Время тянется
и тянется,
люди смерти
не хотят,
с тихим смехом
«Навсегданьица!»
никударики летят.
Скоро в снег побегут струйки, скоро будут поля в хлебе. Не хочу я синицу в руки, а хочу журавля в небе.
1923 БОЙ БЫКОВ (В сокращении) В.В. Маяковскому Бой быков! Бой быков! Бой! Бой! Прошибайте проходы головой! Сквозь плакаты, билеты, номера – веера, эполеты, веера!.. .............................. А в соседстве с оркестровой трубой, поворачивая черный бок, поворачивался черный бык. Он томился, стеная: «Ммм-у!.. Я бы шею отдал ярму, у меня перетяжки мышц, что твои рычаги, тверды, – я хочу для твоих домищ рыть поля и таскать пуды-ы...» Но в оркестре гудит труба, и заводит печаль скрипач, и не слышит уже толпа придушённый бычачий плач. И толпе нипочем! Голубым плащом сам торреро укрыл плечо. Надо брови ему подчернить еще и взмахнуть голубым плащом. ..................... Пускай грохочет в груди задор, песок и кровь – твоя дорога, взмахни плащом, торреадор, плащом, распахнутым широко!.. Рокот кастаньетный – цoк-там и тaк-там, донны в ладоши подхлопывают тактам. Встал торреадор, поклонился с тактом, – бык! бык!! бык!!! Свинцовая муть повеяла. – Пунцовое! – Ммм-у! – Охейло! ......................... Развеялась, растаяла галерея и вся Севилья, и в самое бычье хайло впивается бандерилья. И – раз, и шпагой в затылок влез. И красного черный ток, – и птичьей стаей с окружных мест за белым платком полетел платок. Это: – Ура! – Браво!! – Герой!!! – Слава ему! – Роза ему! А бык даже крикнуть не может: ой! Он давится хриплым: «Ммм-уу… Я шею хотел отдать ярму, ворочать мышц шатуны, чтоб жить на прелом его корму… Мммм… Нет у меня во рту слюны, чтоб плюнуть в глаза ему!..»
1925
Мир – заново!
Мир заново порой рождался под пером Кирсанова, но хлеб не заменяли нищей нации аллитерации. Кирсанову хотелось бы до слез, чтоб он с Пегаса до конца не слез и в лагерную пыль сумел не грохнуться, жонглируя блистательно на нем, играючи как будто бы у пропасти с бенгальским, но не греющим огнем. Но как глаголом жечь сердца людей под жестким наблюдением вождей? Как искренне метро не опоэмь, стих будет мертвым момом момер мемь. Был страх у вас, но не было служивости. Учились мы у вас природной живости. И я вас так любил, Семен Исакович, ну а еще Володя Соколов. Ваш хохолок взъерошенный выскакивал из наших неприлизанных голов. Вы поддержали Беллу и Андрея, вооружили рифмами меня, с трапеций не срываясь, не старея, но умирали вы день ото дня. Мы были ваши замыслы – не вымыслы и сеятели рифм по всей Руси. Вы так хотели, чтобы все мы выросли. Мы благодарно вас переросли. Мы пережили славу и разгром, вновь славу с рукоплещущими залами. Не умирай, рождайся под пером, мир, – заново!
Евгений ЕВТУШЕНКО