«Множество имен Есть у меня, но все они чужие. Я – поздний гость, зашедший ненароком, Бессонницы случайный собеседник». Так говорит бродяга Глюк в драматической поэме Корвин-Пиотровского о себе, а заодно, как водится, и об авторе. Но это неправда, что автору все имена чужие, хотя есть среди них даже королевские.
Однако сначала пойдет речь не о нем, а о другом человеке, с которым у него много общего. Это Владимир Андреевич Савин (1902–1962) – врангелевец, галлиполиец, затем шахтер в Болгарии, затем рабочий на конвейере автомобильного завода «Рено». Его сын – Андрей Савин, окончивший Парижский Православный институт, был воспитан отцом в уважении к нашей литературе, живописи, музыке. Андрей Савин создал фирму «Русский библиофил», много лет собирал книги, написанные русскими эмигрантами. В 1998 году в Санкт-Петербурге вышел каталог его собрания «О муза русская, покинувшая дом…». Там и была напечатана биография Владимира Корвин-Пиотровского, где черным по белому написано, что он происходит из рода венгерских королей. Эта легенда запущена самим поэтом. По свидетельству его друга Юрия Офросимова, Корвин-Пиотровский любил рассказывать, что «он потомок венгерских королей Корвиных, из которых Матвей Корвин был всесветно знаменитый и что есть у него, Владимира Корвина, шансы претендовать на венгерский трон, ежели «что произойдет»… В стихах одной из поэм это выражено так: «Наследник славы европейской – Венгерской и иных корон»… Потом и эта родословная показалась ему короткой и в одном из последних своих писем он уже вел свой род от римского сенатора Марцелла Корвуса, отмеченного Сенекой за красноречие и упомянутого Горацием. На эту тему, с усердием и прилежанием прямо поразительными, готов он был писать настоящие исследования и вести разговоры с пресерьезной убедительностью, ставившей в тупик, а порою и раздражавшей собеседника». Впрочем, кто знает – может быть, всё это правда.
В гражданскую войну так же, как отец Андрея Савина, Корвин-Пиотровский воевал в Белой армии против большевиков в ранге артиллерийского офицера. Его взяли в плен красные партизаны, повели на расстрел, но расстреливали очень неумело, и ему удалось уцелеть. Работал шофером в Берлине, пытался спастись от гитлеровцев, переехав в Париж, но фашизм настиг его и там. Вступил во французское Сопротивление. Был схвачен, брошен в гестапо в Монлюке близ Лиона, где его держали целых десять месяцев, мучили допросами, приговорили к смерти, но до расстрела не дошло – уж этих-то нельзя было заподозрить в неумелости. Он, чудом выживший, дождался танков союзников, катящихся по бульвару Сен-Жермен с парижанками на броне, целующимися с парнями из Оклахомы и Дакоты. Стихи, сочиненные в гестаповском застенке без бумаги и карандаша, в памяти, он издал книгой под названием «Воздушный змей» (1950), и у Андрея Савина в коллекции был драгоценный экземпляр этой раритетной книги с автографом: «Георгию Викторовичу Адамовичу с уважением и дружеской симпатией. Смущенный автор. Paris. 16 июня 1950».
На фотографиях Корвин-Пиотровский вовсе не выглядит смущенным – несколько суховатое лицо с тонкими аристократическими чертами. Сразу по испытующему волевому взгляду видно, что это офицер, хотя он в штатском, но из тех офицеров, из которых и вышла интеллигенция России. Почему-то принято считать, что ее родоначальниками были разночинцы. А на самом деле русская интеллигенция начиналась со свободомыслящих дворян, в том числе и декабристов.
«…В стихах своих, – подчеркивал Корвин-Пиотровский, – я не лгу никогда. Что бы я ни писал, куда бы я ни писал – это всё искренне и правдиво, даже если потом я и не соглашался с написанным».
Стихи его не обладали оригинальной, принадлежащей только ему поэтикой, но зато они были выдержаны в редко кому удающейся сконденсированной из многих поэтик классической форме, очень часто даже одноритменной, но без монотонности, образующейся в основном из-за бессодержательности. Это была строгая романтическая поэзия, но с резкими вкраплениями горького сарказма, где Пегас, «полуудавленный постромкой», глядел не как-нибудь, а насмешливо, наученный горьким опытом, что его идеалисты-всадники очень часто шлепались из седла на матушку-землю, расставаясь со своими иллюзиями, а иногда и с жизнью.
Георгий Адамович особо ценил у Корвин-Пиотровского «изощренность в игре и в смещении двух планов, реального и другого, призрачного, но еще хранящего все признаки реальности! Эпитеты, образы неизменно остаются прозаическими, никаких ангелов, небес, нимф или асфоделей. Но в прозу врывается… нет, не врывается, а вкрадчиво проникает мир, к которому обычные слова применимы только потому, что для него других слов еще не найдено, и всё двоится, троится, почти до бесконечности, как в зеркалах, поставленных одно против другого».
Вот автопортрет Корвина:
…Я всадник в гибельном сраженье
С засохшей розой на груди.
Нет ничего затертее в поэзии, чем роза, ибо сей цветок был использован-переиспользован тысячи раз любителями сладких банальностей, и еще Пушкин едко высмеял ходячую рифму «морозы – розы». Но у Корвин-Пиотровского был культ именно розы. Посмотрите, как маниакально он возвращается к ней. Для него роза – это как для режиссера постоянная актриса, но только играющая совершенно разные роли. «Высок Париж, и воздух чист. Повисла роза на решетке». Она выглядит здесь, как повесившаяся, или как арестантка, убитая при попытке перелезть через ограду. Ну а вот это уже гениально:
Дымятся розы на снегу,
Их вьюга заметает пылью, –
Проворный попик на бегу
Трет белый нос епитрахилью.
Вообще гениальности, если хотите, «королевскости» Корвин-Пиотровскому не занимать:
Что, если броситься без страха
В широкое мое окно?
Что, если ангелу дано
Паденье только для размаха,
Для разворота грозных крыл?
Что, если падать он забыл?
……………………………………………………
Я ничего не забываю,
Но тяжбы с прошлым не веду,
Я равнодушно, на ходу,
Мое бессмертье изживаю.
Она, эта гениальность, была подарком небес и мучением, ибо не была безграничной, а скорее малоформатной, как у Владимира Щировского или Давида Самойлова.
Скорей безумца догони, –
И если он тебя прогонит,
Столб телеграфный обними,
И столб в ответ тебе застонет.
У Корвин-Пиотровского, может быть, найдется дюжина шедевров. «Не так уж много», – скажете вы? А попробуйте сами…
Поражение Отрывок Прощайте, ротмистр. Вы, бывало, Внезапно изменясь в лице, Любили мчаться где попало На сумасшедшем жеребце. Вы не вернетесь. У киоска, Жуя табачные усы, В плаще, заношенном до лоска, Вы молча сверили часы. А время, сроки нарушая, Бежит, как горная река, И кажется – рука большая С водой смешала облака. И кажется – в стремнине громкой, Ломая в щепы тарантас, Шальная лошадь иль Пегас, Полуудавленный постромкой, Глядит насмешливо на нас. * * * Зверь обрастает шерстью для тепла, А человек – любовным заблужденьем, Лишь ты, душа, как мохом поросла, Насильственным и беглым наслажденьем. Меня томит мой неизбежный день, Ни счастья в нем, ни даже возмущенья. Есть голода высокая ступень, Похожая на муки пресыщенья. Между 1923 и 1939 * * * Твоя ленивая вражда Почти похожа на участье, Но тайно мыслишь иногда, – Моя беда, мое несчастье. И долго смотришь на меня С нетерпеливым раздраженьем И мстишь открытым униженьем За блеск утраченного дня. Всё бывшее небывшим стало, Болотным паром изошло, – Ничто души не потрясло, Привычных чувств не надорвало. Ни перемен, ни новизны, Весь мир как бы подернут скукой, – Мы равнодушно, без вины, Прощаемся перед разлукой. Нет, не любовь, – мечта о ней, Томительная неудача, Но сердце тем щемит больней, Чем меньше жалобы и плача. Увы, меж площадных зевак Мы жить хотим не очень сложно, И любим мы – неосторожно, И ненавидим – кое-как. 1939 * * * Не надо вечности. Томится Бессмертием душа моя, Она не хочет и боится Повторной муки бытия. Как будто знает знаньем смутным, Что ничего страшнее нет, Чем этот в нашем сне минутном Почти неразличимый свет. Из поколений в поколенья Она измену и любовь, Их ложь и блеск, прощает вновь За право самоистребленья. 1939 * * * Чиновник на казенном стуле, Усердствуя, протер дыру, – Его начальственно ругнули, И он постиг: не ко двору. Стул очень быстро починили. Чиновник умер. В феврале Его семейно хоронили, Прилично предали земле. И кто-то отпечатал «В Бозе» На ленте кремовой венка, И снег на одинокой розе Сверкал, похрустывал слегка. И вдруг душа моя припала К дешевым лентам и цветам, – О, Боже мой! Как страшно мало Ты нам оставил здесь и там. 1944 |
Королевские розы Ну что же, Корвин-Пиотровский, мы с вами смерть переживем? Или мы влипли, как подростки, наивны в старчестве своем? Неужто все мы скушноваты, не видя цели впереди, и неизбежно смешноваты с засохшей розой на груди? Не разночинства достоевскость томилась в тяге к розам тем, а сдержанная королевскость, не видная почти совсем. Мы знали и войну, и голод, готовы жить хоть в шалаше, но голодаем, словно Гоголь, по человеческой душе! В крови лионского гестапо, вам наложив на рот печать, под пытками ваш дух Остапа, а не Андрий помог молчать. И вы прошли сквозь все допросы, сквозь прелести всех прочих проб, и горько плачущие розы упали горестно на гроб. Евгений ЕВТУШЕНКО |