Чуть больше года назад вышла книга стихов, поразившая меня и мастерством, и мощью самостоятельной мысли, и новооткрытием такой Ленинградской блокады, которой до сих пор еще никто не написал. Эта книга, выпущенная в «Новой библиотеке поэта», – лебединая песня, прозвучавшая через 22 года после смерти никогда не бывшего в центре читательского внимания Глеба Семенова.
Он и сейчас в этом центре не оказался – выдающаяся книга так и осталась незамеченной, традиционно для нашей русской бесхозяйственной самонезамечаемости, каковая, однако, прекрасно уживается с бахвальством своей уникальностью и первородностью. Национальное самоуничижение, равно как национальное бахвальство, – это невежество, подменяющее патриотизм. Людям, слишком занятым занудным ворчанием на то, как выродилась наша культура, или непомерным хвастовством, насколько мы интеллигентней и талантливей других наций, одинаково не хватает времени читать книги. Так мы и Глеба Семенова проглядели.
Читая его, я вспомнил стихи другого незамеченного поэта – Николая Тарасова: «И строгий стих, как обелиск, / среди развала и раздора». Таковы четкие, неброско написанные стихи Семенова. У него, правда, нет той драгоценной случайности, о которой писал Борис Пастернак: «И чем случайней, тем вернее Слагаются стихи навзрыд», зато есть не менее драгоценная неслучайность и слов, и мыслей.
Это поэт молчаливой выношенности, а не вихревой спонтанности. Он написал грациозное упражнение: «Стихи в манере Пастернака». А вот его памяти посвятил стихи в совершенно иной, приземленной манере, – стихи о том, как в день смерти поэта москвичи были слишком захвачены футбольными страстями, чтобы ощутить потерю автора неведомого, но, как в газетах тогда писали, антисоветского романа. Доктор со странной фамилией Живаго напоминал им, видимо, лишь заглавие детектива Николая Шпанова «Тайна профессора Бураго».
Мудрые, старающиеся не быть сентиментальными и оттого еще более пронзительные стихи Семенова «Ревекка Моисеевна» близки манере Бориса Слуцкого, с которым он дружил. Собственно, стиль Семенова оказался сплавом поэтики Пастернака и Слуцкого – двух поэтов-антагонистов: одного подчеркнуто поэтичного и другого подчеркнуто прозаичного. И я могу представить, с какой горечью было воспринято Семеновым выступление Слуцкого против Пастернака.
Сам Семенов больше всего на свете боялся, что его впихнут в идеологический строй тех, кому могут приказать вытянуться по струнке («Нам только кажется, что руки / легко вдоль тела опустить!»), кому на весах истории придется оказаться не по своей, а по чужой и чуждой воле: «Рабами вбитых в нас понятий, / стянув последние трусы, / предстанем – как в военкомате – / и зябко станем на весы». Какая изобразительно и психологически точная строфа!
Семенов был вообще очень невеселый человек, и я не помню на лице его улыбки. Может, эта невеселость из-за того, что оказаться блокадником, с глубокими немецкими корнями, было по понятным причинам нелегко? Мать Глеба – актриса, выступавшая под псевдонимом Наталия Волотова, – происходила из обрусевших немцев. У отца была редкая фамилия – Деген. Родители разошлись вскоре после рождения сына, но свои первые стихи Глеб подписывал именно этой фамилией. Однако когда отца арестовали, мать взяла для сына русскую фамилию его отчима – писателя Сергея Семенова, которого Глеб с детства называл Сережей. Совпадение их писательских судеб через много лет проявилось в том, что лучшей книгой отчима была повесть «Голод» о первой блокаде еще Петрограда во время Гражданской войны, а лучшими стихами Глеба Семенова стали стихи о второй блокаде в Отечественную войну – теперь уже Ленинграда. Соседями по писательской надстройке на канале Грибоедова и первыми слушателями стихов Глеба были такие достойные люди, как Михаил Зощенко, Вениамин Каверин, Евгений Шварц. В их среде царили порядочность и вкус (я могу судить об этом по Каверину, с которым имел счастье подружиться в Переделкине).
Первая книга Семенова «Свет в окнах» (1947) была с издевкой встречена в «Литературной газете». Три других книги выхолостила цензура. Так, в сборнике «Сосны» (1972) пришлось с нахальной прозрачностью заменить выражение «Мир Божий» на нарочито уродливое: «Мир гожий». Елена Кумпан приводит невеселую шутку Семенова: «Кто умный, тот поймет, что здесь должно быть, решат, что досадная опечатка, а кто не поймет – так не про того и написано».
Невеселость Семенова вовсе не означала, что он был мизантропом – иначе бы он столько не занимался поэтической порослью Ленинграда. Лучший учитель в поэзии тот, кто обладает гармонической эклектикой вкуса, но не эклектикой совести. Совесть Семенова не ошиблась ни разу, как она ошиблась однажды у Слуцкого, и не однажды у меня – особенно в юности, и несколько раз непростительно оступалась у Бродского, да и мало ли у кого еще… Ошибки совести не перечеркивают талант лишь при условии, что их осознают и не повторяют.
Не диво ли, как естественно усвоил Семенов ассонансную рифмовку шестидесятников, словно был нашим ровесником! Он учился и у тех, кого учил.
Его стихи о блокаде, «доведенные до ума» только в начале 60-х годов, – это новая поразительная глава в поэтической антологии ленинградской катастрофы. Но многие блокадные стихи, написанные отнюдь не хитроумным эзоповым языком, имеют и расширительный смысл, называя целый период истории XX века «затемнением». Вдумайтесь в одноименное стихотворение.
Семенов писал самонасмешливые стихотворные автопортреты: «Я иду сутулый, но прямой, / а кругом косые взгляды ваши: / неприлично – брюки с бахромой, срамота – ботинки просят каши. <...> Ах, и мне б костюмчик на заказ, / крашеную девку напоказ, / тонкую усмешку, толстый бас, / но едва взгляну на ваши лица – / чтобы души выросли у вас, / кто-то ж должен, думаю, молиться!» Это злая некрасивая выдумка, что никто никому ничего не должен. Если все виноваты во всем – значит, все должны всем. За себя молятся все. Семенов усмехался над собой, а молился за других, потому и был настоящим поэтом.
Ополченье Памяти Миши Святловского Добровольчество – добрая воля к смерти. М. Цветаева Пришел навестить, а казарма в торжественных сборах с утра. И осень в окне лучезарна, и – вроде прощаться пора. Ну, выпьем давай на дорожку – чтоб немцу скорее капут. Тебе уже выдали ложку, винтовку – сказали – дадут. Построили, как на ученье, на подвиг тебя повели… На полчища шло ополченье, очкарики, гении шли. Шли доблестно, шли простодушно, читали стихи на ходу… Как выстоять ей, безоружной душе, в сорок первом году? И вот – на каком-нибудь фланге серо от распластанных тел. По небу полуночи ангел летел, и летел, и летел. А я, в три погибели скрючен (не так же ли на смех врагу?), готовлю бутылки с горючим и правды принять не могу. Михаил Святловский, друг юности Глеба Семенова, погиб в ополчении в самом начале войны. Бомбежка Стол отодвигаю от окошка. Мелко-мелко бьется под ногой пол… О край тарелки бьется ложка, полная похлебки дорогой… Не до жиру – быть бы только живу! Смею ли я что-нибудь посметь? Скомкала меня, заворожила с воем нарастающая смерть… Вот ворвется… с ходу сатанея, выплеснет похлебку… и сквозь дым на колени рухну перед нею: неужели гибнуть молодым?! – Пыль волчком по комнате завертит, хлопнет дверью, плюнет на меня… …Сладострастным ужасом бессмертья тело наливается, звеня… Затемнение Я ночной предъявляю пропуск, луч в лицо – и фонарь погас. И – безвременнейшая пропасть разворачивается у глаз. Ни предметов, ни расстояний, никаких четырех сторон. Сгинуть заживо в этой яме Я ни за что приговорен. Как шагнуть и не оступиться, не наткнуться на темноту? Затемнение – как темница: рвись, доказывай правоту! Сгустки тьмы на ногах по пуду. Не ракетчик, не лиходей, если выживу, добрым буду – безо всяких таких идей. Если выживу!.. А сегодня, веком вышколенный не зря, сам пырну я кого угодно узким лезвием фонаря. Лозунг На пальто моем подпалина – с зажигалками вчера в бой «За Родину! За Сталина!» я вступил среди двора. Вдрызг пальто мое засалено – под обстрелом на ходу я «За Родину! За Сталина!» проливал свою еду. Любовался на развалины и в пальто своем дрожал, но «За Родину! За Сталина!» насмерть очередь держал. Вот иду сейчас по городу, и судьба моя проста: даже сдохну если с голоду, то «За Родину! За Ста…» Арифметика Закапывать без креста трое везли двоих. Дорога была проста. И совесть была чиста. И солнце любило их. – А с Кировского моста двое свезли троих. Ревекка Моисеевна Ревекка Моисеевна Лейбзон – с бидончиком к сельпо за керосином. Ну что там с вашим сыном, Ревекка Моисеевна Лейбзон? Ну как там с вашим мужем? Вы опять всю ночь не спали, ничего не ели? – Плететесь еле-еле, а ведь придется очередь стоять. Ревекку Моисеевну Лейбзон никтошеньки из местных не обидит. Никто не ненавидит Ревекку Моисеевну Лейбзон. Нальют и ей со всеми наравне, не верьте разговорчикам досужим. И – как там с вашим мужем, И – что там с вашим сыном на войне?! Ревекка Моисеевна Лейбзон всё писем ждет – пойди, не постарей-ка!.. И всё ж таки еврейка – Ревекка Моисеевна Лейбзон.
|