Похоронили бы его на Новодевичьем кладбище через три года – то есть в тридцать седьмом году? Вряд ли, даже если бы он умер своей смертью. Он никогда никуда не вписывался. Даже в символизме, одним из символов которого был он сам, Белый был чужеродным вкраплением, как, впрочем, и в антропософии Рудольфа Штейнера, которой поклонялся. Белый вообще ни с кем и ни с чем не сливался. Он только вкрапливался – и в революцию, и в эмиграцию, и в человеческие отношения – и вдруг нечаянно, но в то же время закономерно выпадал из них.
Одиноче его был, пожалуй, только Блок. От страха одиночества, маячившего перед всеми интеллигентами, оказавшимися между агонизирующей монархией и эмбрионно брезжащим обманчивым «царством труда», было наивно-детское желание раствориться в общинности или даже «сойти на нет в революцьонной воле» (как опасливо обмолвился Пастернак). Это сказывалось в гипнотизирующем проповедничестве неотвратимости революции как возмездия и даже в громоздких попытках создания эротических коммун с бисексуальным привкусом. Такие эксперименты были не столько распущенностью, сколько провинциальной попыткой триумфального выпускновения «красивого зверя» из ржавой клетки условностей.
Хотя Андрей Белый, этот гениальный певец Петербурга, родился вовсе не в самом достоевском городе мира, он был похож на призрак, вызванный ушедшими в подполье болотами, только поверху скованными гранитом, с ощутимо покачивающимся на опасно ощущаемой жиже Зимним дворцом, куда сквозь паркет проникали ядовитые испарения как предсказание дыма и гари террористических взрывов.
В поздней страсти Белого танцевать в берлинских кабаках шимми, дикими прыжками седого сумасшедшего кузнечика закруживая головы первопопавшихся гретхен, ветчинно-розовых, с носиками, блестящими так, словно их смазали смальцем, – было нечто пугающе и в то же время завораживающе апокалипсическое. В этих танцах он был интеллектуальной разновидностью тех «попрыгунчиков», какие в годы нэпа со свистом и гиком скакали по ночам на особых пружинах в развевающихся балахонах, грабя падающих в обморок прохожих. Но он был и одним из ограбленных, превратившись почти в Акакия Акакиевича, у которого отобрали новую Россию, как новую шинель, а старой не оставили. Однако служебный почерк героя Гоголя был гениален своей каллиграфичностью, а писательский почерк Белого породил русские дремучие иероглифы, смысл которых могли разгадать лишь немногие.
«В Белом была пляска и корчи какого-то донельзя обнаженного существа, но у него не было костюма, позы, актера», – свидетельствовал Федор Степун.
Белый, при всей силе его таланта, управлявшего им самим, был воплощением беспомощности русской интеллигенции, которая старалась казаться укротительницей фатума истории, а оказалась жертвой накликанных ею же восторженных, но гибельных для нее самой революционных катаклизмов.
Белый выжил в революции благодаря репутации чудака-эксцентрика. Ему повезло, что революция, постепенно перестающая ею быть, не оказалась достаточно прозорливой для прочтения того, что он когда-то угадал в ней, одев ее в зловещее красное домино, скроенное из ее собственного знамени, в котором она пугающе возникала в образе соблазненного стать убийцей, запутавшегося в самом себе и в истории герое великого романа «Петербург». Это уже было прозрение, а не эксцентрика. Да и что такое прозрение? Это решимость предвидеть то, что предвидеть страшно, а все-таки необходимо. На стыке двух веков – XIX и XX – революционеры и провокаторы настолько перепутались и слиплись, что уже стали непредставимы друг без друга. Точное выражение Белого «Красный шут», адресованное Николаю Аполлоновичу Аблеухову, неотрывно пристало ко многим актер-актерычам от политики, заигравшимся в роли «борцов за свободу», и не только в нашей стране.
«Петербург» был в каком-то смысле продолжением «Бесов» Достоевского. Продолжать же «Петербург» суждено было Булгакову в «Мастере и Маргарите», Платонову в «Котловане», Олеше в «Зависти», Пастернаку в «Докторе Живаго». К этому списку примыкает и роман Бориса Житкова «Виктор Вавич». А еще бы я прибавил «Двенадцать стульев» с «Золотым теленком», и раннего Аксенова, и, конечно, «Москву – Петушки» Венедикта Ерофеева, – словом, всё то, что невозможно вообразить, если бы романа «Петербург» не существовало.
К сожалению, и проза, и сама жизнь Андрея Белого, описанная им в мемуарах, не избегающих даже таких деликатных тем, как его влюбленность в жену ближайшего друга – Александра Блока, были гораздо более поэтичны, чем его поэзия, за редкими исключениями перепевающая не лучшие стихи того же Блока. Поразительно, что, несмотря на столькие бурные влюбленности Белого, он так и не написал ни одного стихотворения о любви, которое мне захотелось бы включить в антологию. Но в проблесках гениальности нельзя отказать и его некоторым стихам. Пожалуй, самое сильное стихотворение Белого – это «Отчаянье». А вот две строки, которые дорогого стоят:
…Мать Россия, о родина злая,
Кто же так подшутил над тобой?
В них – и лермонтовская горечь, и некрасовская боль, и есенинская навзрыдность.
Защищая Белого от суда пошляков, Зинаида Гиппиус докинула свой, как всегда острехонький, камешек и до наших дней, попав во многих из нас: «Понемногу сами «служители искусства» привыкли оправдывать и безволие, и невзрослость свою – именно причастностью к «искусству».
Тогда было модно переусложнять отношения с самыми близкими людьми, доводить дружеские связи до чудовищной запутанности – иначе жизнь казалась чересчур пресной, что ли? Или, может быть, круг близких людей становился с каждым годом всё более узким, так что нельзя было пошевельнуться, чтобы не задеть кого-нибудь, даже не желая этого? Ведь подобное и с таким чутким человеком, как Пастернак, не однажды случалось.
Четко сфокусированную характеристику Белому дала Цветаева: «Его доверчивость равнялась только его недоверчивости. Он доверял – вверялся! – первому встречному, но что-то в нем не доверяло – лучшему другу. Потому их и не было».
Было от чего быть недоверчивым. Когда в 1931 году Андрей Белый переезжал из Долгого переулка в Москве в Детское Село под Ленинградом, то, воспользовавшись его отсутствием, у него конфисковали архив – ГПУ терзало любопытство: что это за такой загадочный человек? А вся его загадочность была в той тайной свободе, о которой писал Пушкин.
После припадков оптимизма Белого нередко мучили кошмары кафкианского будущего: «…сотни, тысячи, миллионы кроватей ряд за рядом уходят куда-то в бесконечность. На кроватях спят «мы». У всех одного и того же серого цвета одеяла. Одинакового цвета ночные туфли, одного и того же вида столик у кровати, у всех одинаковые сновидения… Заявляю: среди «мы» я не буду… Мое «я» они в плен не возьмут…»
Чтобы держать в плену такое необъятное «я», всех бы запасов лагерной колючки не хватило. Но даже если бы он умер в лагере, он всё равно бы умер на свободе.
Отчаянье З.Н. Гиппиус Довольно: не жди, не надейся – Рассейся, мой бедный народ! В пространство пади и разбейся За годом мучительный год! Века нищеты и безволья. Позволь же, о родина мать, В сырое, в пустое раздолье, В раздолье твое прорыдать: – Туда, на равнине горбатой, – Где стая зеленых дубов Волнуется купой подъятой, В косматый свинец облаков, Где по полю Оторопь рыщет, Восстав сухоруким кустом, И в ветер пронзительно свищет Ветвистым своим лоскутом, Где в душу мне смотрят из ночи, Поднявшись над сетью бугров, Жестокие, желтые очи Безумных твоих кабаков, – Туда, – где смертей и болезней Лихая прошла колея, – Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя! Июль 1908 Серебряный Колодезь Из окна вагона Эллису Поезд плачется. В дали родные Телеграфная тянется сеть. Пролетают поля росяные. Пролетаю в поля: умереть. Пролетаю: так пусто, так голо… Пролетают – вон там и вон здесь – Пролетают – за селами села, Пролетает – за весями весь; – И кабак, и погост, и ребенок, Засыпающий там у грудей: – Там – убогие стаи избенок, Там – убогие стаи людей. Мать Россия! Тебе мои песни, – О немая, суровая мать! – Здесь и глуше мне дай, и безвестней Непутевую жизнь отрыдать. Поезд плачется. Дали родные. Телеграфная тянется сеть – Там – в пространства твои ледяные С буреломом осенним гудеть. Август 1908 Суйда Родина В.П. Свентицкому Те же росы, откосы, туманы, Над бурьянами рдяный восход, Холодеющий шелест поляны, Голодающий, бедный народ; И в раздолье, на воле – неволя; И в суровый свинцовый наш край Нам бросает с холодного поля – Посылает нам крик: «Умирай – Как и все умирают…» Не дышишь, Смертоносных не слышишь угроз: – Безысходные возгласы слышишь И рыданий, и жалоб, и слез. Те же возгласы ветер доносит; Те же стаи несытых смертей Над откосами косами косят, Над откосами косят людей. Роковая страна, ледяная, Проклятa’я железной судьбой – Мать Россия, о родина злая, Кто же так подшутил над тобой? 1908 Москва |
Возвращение красного домино Что на улицах? Кровь и мазут. Вместе шли и аресты, и стройки. «Мое «я» они в плен не возьмут…» – он шептал на скрежещущей койке. Не терзали людей только львы – из сочувствия мраморных братий, и от страха, а не от любви скрежетали мильоны кроватей. Было столько забот у Кремля, но машины чекистские мимо, будто гений для них просто тля, проходили необъяснимо. Да и как было взять его в плен или съесть это «я» человечье? Ведь для Слова не плен – даже тлен, и увечья ему – не увечья. Потрошили поэта архив, будто звуки искали во флейте, и застыли, такое открыв: «Вы не мучайте – просто убейте». Что за клички – Анапест, Хорей – ГПУ напрягали, пугая? А не белый ли Белый Андрей, ведь на самом он деле – Бугаев? Одуванчик, танцор, женофил, он легко мог на чуши словиться. Ну а кто же он, в сущности, был? Пекарь хлеба для тысяч славистов. Что из будущего домело к нам уже умирающей вьюгой? Это красное домино снова кружится над округой. Вдруг наш ново-семнадцатый год с перекрасившимся коммунизмом, как сардинница, всех нас взорвет потайным часовым механизмом? Домино возвратилось назад. Вдруг – для выстрелов по уцелелым? Стал сегодня опять Ленинград Петербургом, написанным Белым. Евгений ЕВТУШЕНКО |