Posted 12 ноября 2019,, 09:29

Published 12 ноября 2019,, 09:29

Modified 7 марта, 15:30

Updated 7 марта, 15:30

Фактам вопреки: почему так живуч миф о невероятной доброте советского человека

Фактам вопреки: почему так живуч миф о невероятной доброте советского человека

12 ноября 2019, 09:29
Вся история прошлого века свидетельствует о том, что добрым чувствам в советской реальности места не было
Сюжет
Былое

Популярный миф о какой-то исключительной доброте советского, а теперь и российского народа не теряет популярности уже много лет, хотя, казалось бы, сама реальность его опровергает. Взять хотя бы уровень преступности в современной России, - один из высочайших в мире. Или вспомнить гигантское число доносов, написанных советскими людьми на своих же сограждан в 1930-50 годы, и стоившие тем если не жизни, то свободы и здоровья...

Но миф все равно оказывается сильнее фактов. Настолько, что известный своими разоблачениями «преимуществ» советского строя блогер Максим Мирович решил разобраться в чем тут дело: правда ли, что «в СССР все были очень добрыми и отзывчивыми, хранили ключи исключительно под ковриком, постоянно улыбались а также были готовы всегда помочь друг другу. Мол, раньше были люди как люди, а теперь даже и сигарету стрельнуть не у кого...» Мирович обращается к истокам, предлагая вспомнить, откуда взялся советский человек и какие черты характера стали ему свойственны. «После переворота 1917 года к власти пришли большевики, которые вообразили, что они уполномочены творить будущее и то, что социум можно изменить вручную. (...) Добрый дедушка Ленин, друг детей прямо заявлял, что все носители старой культуры должны быть уничтожены, для чего большевики в 1920-е годы развернули политику «Большого террора». Великий мелиоратор и языковед продолжил политику доброго вечно живого деда — создав ГУЛАГ, а также завершив формирование системы распределения благ и подачек — отныне хорошо жили только те, кто кормился с руки у советской власти и всячески её обслуживал...»

Чтобы не осталось никаких сомнений в истинных намерениях большевиков, а равно – в их методах, лучше всего обратиться к документальным свидетельствам. В том числе и к необычайно талантливым зарисовкам выдающегося русского живописца Константина Коровина, который в своих воспоминаний описал первые месяцы «диктатуры пролетариата»:

«Во время русской смуты я слышал от солдат и вооруженных рабочих одну и ту же фразу: «Бей, все ломай. Потом еще лучше построим!» Странно тоже, что в бунте бунтующие были враждебны ко всему, а особенно к хозяину, купцу, барину, и в то же время сами тут же торговали и хотели походить на хозяина, купца и одеться барином.

Все были настроены против техников, мастеров, инженеров, которых бросали в котёл с расплавленным металлом. Старались попасть на железную дорогу, ехать было трудно, растраивались, не попав, отчаивались, когда испорченные вагоны не шли, и дрались из–за места в вагонах. Они не знали, что это создание техники и что это делают инженеры.

Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия; такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое–то сладострастие начальствовать и только начальствовать.

Что бы кто ни говорил, а говорили очень много, нельзя было сказать никому, что то, что он говорит, неверно. Сказать этого было нельзя. Надо было говорить: «Да, верно». Говорить «нет» было нельзя — смерть. И эти люди через каждое слово говорили: «Свобода». Как странно.

Трамвай ходил по Москве, но только для избранных, привилегированных, т. е. рабочих фабрик и бесчисленной власти. Я видел, что вагоны трамвая полны; первый женщинами, а второй мужчинами рабочими. Они ехали и не очень складно пели «Чёрные дни миновали».

При обыске у моего знакомого нашли бутылку водки. Её схватили и кричали на него: «За это, товарищ, к стенке поставим». И тут же стали её распивать. Но оказалась в бутылке вода. Какая разразилась брань… Власти так озлились, что арестовали знакомого и увезли. Он что–то долго просидел.

Власть на местах. Один латыш, бывший садовник–агроном, был комиссар в Переяславле. По фамилии Штюрме. Говорил мне: «На днях я на одной мельнице нашел сорок тысяч денег у мельника».

— «Где нашли?» — спросил я.

— «В сундуке у него. Подумайте, какой жулик. Эксплуататор. Я у него деньги, конечно, реквизировал и купил себе мотоциклетку. Деньги народные ведь».

— «Что же вы их не отдали тем, кого он эксплуатировал?» — сказал я. Он удивился:

— «Где же их найдешь. И кому отдашь. Это нельзя… запрещено… Это будет развращение народных масс. За это мы расстреливаем».

После митинга в Большом театре, где была масса артистов и всякого народа, причастных к театру, уборная при ложах так называемых министерских и ложи директора, в которых стены были покрыты красным штофом, по окончании митинга были все загажены пятнами испражнений, замазаны пальцами.

Один коммунист, Иван из совхоза, увидел у меня маленькую коробочку жестяную из–под кнопок. Она была покрыта желтым лаком, блестела. Он взял ее в руки и сказал:

— А все вы и посейчас лучше нашего живете.

— А почему? — спросил я.

— Ты видишь, Иван, я тоже овес ем толченый, как лошадь. Ни соли, ни сахару нет. Чем же лучше?

— Да вот, вишь, у вас коробочка–то какая. — Хочешь, возьми, я тебе подарю.

Он, ничего не говоря, схватил коробочку и понес показывать жене.

Нюша–коммунистка жила в доме, где жил и я. Она позировала мне. У ней был «рабёнок», как она говорила. От начальника родила и была очень бедна и жалка, не имела ботинок, тряпками завязывала ноги, ходя по весеннему снегу. Говорила мне так:

— Вот нам говорили в совдепе: поделят богачей — всё нам раздадут, разделят равно. А теперь говорят в совдепе–то нам: слышь, у нас–то было мало богатых–то. А вот когда аглицких да мериканских милардеров разделют, то нам всем хватит тогда. Только старайтесь, говорят.

Тенор Собинов, который окончил университет, юридический факультет, всегда протестовавший против директора Императорских театров Теляковского, сам сделался директором Большого оперного театра. Сейчас же заказал мне писать с него портрет в серьезной позе. Портрет взял себе, не заплатив мне ничего. Ясно, что я подчиненный и должен работать для директора. Просто и правильно.

Шаляпин сочинил гимн революции и пел его в театре при огромном числе матросов и прочей публики из народа. К знаменам, граждане, к знаменам, Свобода счастье нам несет. Когда приехал домой, то без него из его подвала реквизировали все его вино и продали в какой–то соседний трактир. Он обиделся.

— Теперь никакой собственности нет, — говорил мне умный один комиссар в провинции. — Всё всеобчее.

— Это верно, — говорю я. — Но вот штаны у вас, товарищ, верно, что ваши.

— Не, не, — ответил он. — Эти–то вот, с пузырями, — показал он на свои штаны, — я от убитого полковника снял.

Школу живописи в Москве вошли новые профессора: Машков, Кончаловский, Кузнецов, Куприн — и постановили: отменить прежнее название. Так. Преподавателей называть мастерами, а учеников подмастерьями, чтобы больше было похоже на завод или фабрику. Самые новые преподаватели оделись, как мастера, т. е. надели черные картузы, жилеты, застегнутые пуговицами до горла, как у разносчиков, штаны убрали в высокие сапоги, все новое. Действительно, были похожи на каких–то заводских мастеров. Поддевки. Я увидел, как Машков доставал носовой платок. Я сказал ему.

— Это не годится. Нужно сморкаться в руку наотмашь, а платки — это уж надо оставить. Он свирепо посмотрел на меня.

Один взволнованный человек говорил мне, что надо все уничтожить и все сжечь. А потом все построить заново. — Как, — спросил я, — и дома все сжечь?

— Конечно, и дома, — ответил он.

— А где же вы будете жить, пока построят новые?

— В земле, — ответил он без запинки.

Один коммунист по имени Сима говорил женщине, у которой было трое детей, своей тетке: — Надо уничтожить эксплуатацию детьми матерей. Безобразие: непременно корми его грудью. А надо выдумать такие машины, чтобы кормить. Матери некогда — а она корми — возмутительно.

Коммунисты в доме поезда Троцкого получали много пищевых продуктов: ветчину, рыбу, икру, сахар, конфекты, шоколад и пр. Зернистую икру они ели деревянными ложками по три фунта и больше каждый. Говорили при этом:

— Эти сволочи, буржуи, любят икру.

Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто–нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал: — Да, балконы не нравятся. Это ничего — выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно: выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют.

Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям. А также улетели из Москвы все голуби....»

***

Можно ли хоть на секунду поверить после этих строк, что все советские люди в одночасье станут добрыми и отзывчивыми?

Вот что пишет об этом Максим Мирович:

«А дальше случилось то, что и должно было случиться — вместо появления "высокоморального советского человека", который воспевался всей советской пропагандой — начал формироваться совсем иной типаж типичного совка. Типичный совок был носителем двойной морали ("одни слова для кухонь, другие для улиц"), был приспособленцем, считал себя вправе обманывать других (раз уж его обманывает государство), лебезил перед власть имущими и старался обзавестись хотя бы небольшой властью над кем-то.

Происходило это кстати вовсе не потому, что проживающие на территории СССР народы были какими-то "не такими" — просто люди были вынуждены адаптироваться к выживанию в новой системе, и общество стало сильно меняться. Никакой особой "доброты" в нём не было...»

И далее Мирович последовательно идет по всей истории СССР. Пишет, разумеется, о процветании доносительства в 1930-50-е годы, когда режим воспитал особый типаж человека-доносчика, который мог быть тихим и вежливым соседом по коммуналке или незаметным коллегой в конторе, но при этом тщательно следил и фиксировал все ваши действия и слова, чтобы потом донести о них «компетентным органам».

Мирович уверен, что донос стал некой мерой вытеснения тотального страха, которым был пропитан сталинский СССР. «Не донесу первым я – донесут на меня», примерно так рассуждал советский человек. А со временем этот стиль жизни перерос в Стокгольмский синдром, когда люди стали всерьез считать, что своими доносами они помогают строительству коммунизма...

Другим важнейшим мотивом доносительства была, конечно же, материальная заинтересованность: стряпая «сигналы», негодяи всерьез претендовали на жилплощадь своих жертв. В общем, выживали в те времена в основном те, кто доносил. Или устраивался работать в органы. О какой же доброте тут может идти речь?

Дальше, впрочем, не лучше. После смерти Сталина, доносы стали уже не такими эффективными (во всяком случае, перестали быть смертельно опасными), но зависть никуда не делась. А поскольку бедность советских граждан и дефицит самых элементарных товаров были тотальными, то зависть к размеру чужой квартиры, к обладателям меховых шапок, пылесосов, путевок на курорт и так далее – росла как на дрожжах. Ею было пропитано все общество.

Отсюда и драки в бесконечных очередях, повсеместное хамство и в учреждениях и транспорте, полное отсутствие улыбок на лицах граждан самой «счастливой страны в мире», что особенно изумляло и продолжает до сих пор изумлять иностранцев. Мирович, впрочем, считает, что «в наше время люди намного более добрые, отзывчивые и менее агрессивные». Надолго ли?

"